27 января 1837 года на дуэли был смертельно ранен великий русский поэт Александр Сергеевич Пушкин. 29 января, в день памяти сщмч. Игнатия Богоносца (11 февраля по н. ст.), он скончался. 50-летняя годовщина гибели поэта пришлась на неделю о блудном сыне. В тот день архиепископ Херсонский и Одесский Никанор (Бровкович) произнес замечательную проповедь, посвященную возвращению заблудшего поэта в «объятия Отча», сопоставив его многомятежную жизнь и христианскую кончину.
Приближались к Нему все мытари и грешники слушать Его. Фарисеи же и книжники роптали, говоря: Он принимает грешников и ест с ними. Но Он сказал им следующую притчу: кто из вас, имея сто овец и потеряв одну из них, не оставит девяноста девяти в пустыне и не пойдет за пропавшею, пока не найдет ее? А найдя, возьмет ее на плечи свои с радостью и, придя домой, созовет друзей и соседей и скажет им: порадуйтесь со мною: я нашел мою пропавшую овцу. Сказываю вам, что так на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии. <…> Еще сказал: у некоторого человека было два сына; (Лк. 15, 1–7, 11)[1]. После чего Господь изрек притчу о блудном сыне.
По независящим от нас обстоятельствам пришлось нам поминать заупокойным молением целых трех, самых великих наших писателей в день евангельского блудного сына: сперва Достоевского, затем Аксакова, а теперь вот поминаем раба Божия Александра Пушкина, великого нашего поэта, по исполнении пятидесятилетия со дня его кончины.
И прекрасно, что в день блудного сына. Это наводит на знаменательнейшие сближения.
Говори о мертвых хорошо или не говори ничего – это языческое, не христианское правило. Да и языческое не всеобщее, а только греко-римское или даже исключительно римское правило, которого, впрочем, и римляне держались не строго; иначе не могло бы быть никакой истории и исторической оценки. А вот глубоко религиозный народ – древние египтяне, так те поступали как раз наоборот. Те по смерти каждого, особенно же важного влиятельного лица, обсуждали его дела особым трибуналом судей-жрецов, в соответствие подобному же суду об умершем пред трибуналом судей загробных, и только после такого суда согласно приговору судей-жрецов удостаивали умершего или же не удостаивали погребальных почестей. Обычай уже весьма близкий по своему духу к духу христианскому.
Христианство же о всяком умершем молит Бога, чтобы благий человеколюбец Бог простил почившему «всякое согрешение, содеянное словом или делом или помышлением: яко несть человек, иже поживет и не согрешит». Нельзя говорить о жизни и деяниях апостолов Петра и Павла, царей Давида и Соломона, не касаясь Петрова отречения от Христа, Павлова гонения на Христа, Давидова покаянного псалма «Помилуй мя, Боже» и Соломонова Екклезиаста с обстоятельствами, при которых покаянный псалом и Екклезиаст написаны. И этим упоминанием не наносится оскорбления святой памяти святых мужей. По этой почетной аналогии не нанесем оскорбления памяти и поминаемого великого поэта, если коснемся его заблуждений. Он сам хотел завещать и завещал свои мысли и чувства, дела и слова памяти потомства. Что же? Мы и помним, и теперь, вспоминая, исполняем только его собственное завещание…
Сегодня во всех концах России будут прославлять его и только прославлять. Мы же напомним вам, что поминаемый нашею и вашею молитвою раб Божий Александр сам себя сопоставлял с евангельским блудным сыном, что вот он, «как отрок Библии, безумный расточитель, до капли истощив раскаянья фиал, увидев наконец родимую обитель, главой поник и зарыдал». Евангельская притча, произведение творчества небесного, превосходящего, покрывающего и освещающего всякое самое превыспреннее творчество земное, осветит знаменательно-умилительным светом несчастную кончину, как и все грехопадения нашего поэта, как и раскаянье его и все доблести, и прояснит нам, за что это мы за него всероссийским собором молимся и о чем молимся.
Это был сын Отца Небесного, как и все мы, но сын, особенно любимый, потому что необычайно одаренный. В доме Отца Небесного пребывал он кроткою верою недолго, по-видимому только в чистом невинном детстве, к которому так нередко обращался с сладкими воспоминаниями, вздыхая к возникающим в измученной заблужденьями душе виденьям «первоначальных чистых дней». Недостатки общего российского воспитания высших классов того времени он осмеивает; недостаток своего собственного первоначального воспитания он впоследствии даже проклинал, выражаясь его крайне сильным языком. Тем не менее первоначальное религиозное развитие его не было совсем же скудно. И этим развитием он был обязан, по-видимому, не отцу, о котором его отзывы вообще непочтительны, не матери, о которой почти нигде не упоминает, а старой няне, которая вложила в его душу зачатки народно-религиозной поэзии. И эта старая няня была для него чуть ли не самое родное существо из всех руководителей его детства. Кое-что к религиозному развитию его, если не развитию в нем религиозного духа, то к развитию ума в познании религии, прибавили уроки по Закону Божию в Лицее. Зато его глубокий дух, погружаясь в общерелигиозное сознание русского народа и всего, как христианского, так и магометанского, как древле-, так и новоязыческого человечества, проникал это волнующееся, то светлое, то мрачное море до последних его глубин. И это-то соприкосновение с колебаниями современного ему религиозного сознания отразилось тяжкими колебаниями в его собственном духе.
В круге, в котором он родился, в круге, в котором он воспитывался, он видел везде опыты французского вольтерианского вольнодумства и примеры соответственной вольтерианскому мировоззрению жизни. Обладая с детства французской речью лучше, чем родною, он слишком рано познакомился с произведениями Вольтера, Парни и других французов того вольтерианского, скептического, отрицательного закала. Конечно, детский ум его не мог побороть ту мощную фалангу идей антирелигиозного и антихристианского строя и в свою очередь увлекся.
Необычайная же соблазнительная прелесть его чуть не детских стихотворений, подхваченная всеобщим одобрением, прельстила его самого мыслить и чувствовать не иначе, как в слух всего света. «Помышление сердца человеческого – зло от юности его» (Быт. 8, 21), особенно же прилежат блудные помышления. И вот зашумела пушкинская поэзия соловьиными песнями в честь известной богини Киприды и ее культа. Любимейший сын неба, высоко одаренный поэт не только нечисто мыслил и чувствовал, но и поступал, и не только поступал, мыслил и чувствовал, но и высказывал свои мысли и чувства, стремления и поступки прелестными стихами. Все изумились этой прелести и извинили, а извинив, и пристрастились к ней. И как мы низко упали к нашему времени, далеко ниже древлеязыческого мира! Даже у язычников такие дела считались постыдными (pudenda), а речи в обнаженных подробностях невозможными. Увы! Наш поэт всякую нечистую свою мысль выражал в слух всего света. Всякое нечистое чувство выражал в слух всего света. Увы! Даже нечистые дела изображал пред лицем всего света. И наш свет всему этому начал рукоплескать! Это постыдно в глазах всего мира; но в глазах нашего, увы! русского, увы! православного мира – нет, не постыдно, это красиво, это даже, по мнению некоторых, – страшно сказать, – высоконравственно, понеже природе верно.
Видим мы в этой поэзии не только обнажение блуда, не только послабление ему, но и одобрение его в принципе, но и воспевание его в обольстительных звуках, но и всяческое поощрение к нему, но и заповедание его в предсмертных завещаниях поэта. В этом направлении ниспадение его делом, мыслию и острым метким словом простиралось, по-видимому, до последнейших крайностей. Где мы что подобное видим? Гомер, Виргилий и Гораций, без сомнения, бесконечно стыдливее. Даже Байрон, несмотря на некоторую поэму, целомудреннее в творческом слове. У Гете, у Шиллера, у Шекспира ничего подобного. Доказательство того, что можно стяжать славу мировых поэтов, не наигрывая на подобных струнах в слух всего мира. Зрим несколько, да и то меньше подобного, только у Анакреона, которому наш поэт намеренно подражал; но Анакреону такая и честь, как и одному из наших жалчайших подражателей этой нечисти[2].
Не говорите о высокой нравственности даже известного пушкинского идеала женщины: бедная, жалости сердца достойная! Состоя в супружестве, она всею душою, сердцем и помыслами принадлежит предмету своей страсти, сохраняя до сей минуты для мужа верность только внешнюю, о которой сама отзывается с очень малым уважением, чуть не с пренебрежением[3]. Где же тут высоконравственный христианский брак, слияние двух существ в единую плоть и душу, в единого человека? И за это она – идеал нравственной женщины и супруги. Как мы падаем и в миросозерцании, и в нравах, и даже в нравственных правилах. Вот продолжатели нашего поэта в этом же направлении – те последовательнее, те просто и откровенно провозгласили самый брак, в подобных соотношениях сердец, развратом, а прелюбодеяние с другом сердца – нравственным долгом.
Грехи в одиночку по миру не ходят, но один поведет с собою и другие. Поклонение Киприде не могло не вести за собой поклонение и Вакху, и всем языческим божествам. Это не игра слов. В самом деле, у нашего поэта это было настоящее душевное идолопоклонство, действительное поклонение божествам классического язычества, постоянное призывание их, посвящение им мыслей и чувств, дел и слов. Это было поэтическое провозглашение худшего и в язычестве культа эпикурейского: «будем есть», а главное «будем пить», да насладимся утехами минуты, «ибо завтра умрем» (Ис. 22, 13). Это была не только проповедь и исповедь, было не только опасение, но чуть не сладкая надежда, чуть не молитвенное чаяние, что по смерти мы очутимся в области бледных безличных теней, лишь бы заснуть под манием самых игривых языческих божеств Вакха и Аполлона, муз и харит, Киприды и Купидона.
Было в этой поэзии, не скажу, мысленно-словесное отрицание христианства, но хуже того, было кощунственное сопоставление его с идолопоклонством, кощунственное приурочиванье его к низшему культу низших языческих божеств, причем необузданность ума и слова играла сопоставлениями священных изречений с непристойными образами и влечениями.
Куда, наконец, дальше идти? Где мы что подобное видим, особенно у иностранцев?! И все это прощалось, всему этому даже рукоплескали, и недаром, потому что на всем этом, на всяком самом мелком образе лежала печать беспредельно богатого, острого, огненного дарования. Сами языческие поэты, даже величайшие из них, по крайней мере для нас, изображают древний языческий идолопоклоннический культ не в таких обаятельных чертах, как наш совратившийся было в язычество поэт.
Этого мало. Вслед за песнями в честь языческого культа наш поэт воспевает и все страсти в самом диком их проявлении: половую ревность, убийство, самоубийство, игру чужою и своею жизнью… И чего-чего он не воспевает?! Воспевает кровожадность Наполеона так же, как и революционеров XVIII века. Особенно революционная свобода была его кумир. Правда, все это высокохудожественно изображает и новейший наш исполин мысли, художник Достоевский; но у этого в конце концов возбуждается жалость с отвращением к сцеплению всех изображаемых страстей, с желанием избыть от этого давящего кошмара. У гиганта же поэта всякая страсть, рисуемая гигантскою кистью, выходит каким-то также исполином, выходит предметом, привлекающим сочувствие и жалость, чуть не жертвоприношением исполнению долга. Его полудобродетельная Татьяна возбуждает такую же жалость, как и безнравственный Онегин, как и пустой, легкомысленный Ленский; удалой самозванец Пугачев так же, как и жертва его зверства – бесстрашный самоотверженный капитан с своей душевно-привлекательной дочерью; мудрый, но преступный и злосчастный Борис так же, как отважный до дерзости, изворотливый Лжедимитрий. Это оттого, что все они – милые сердцу его дети его воображения; оттого, что у него всякое страстное влечение есть идеал, есть культ, есть идол, которому человеческое сердце призывается приносить себя в жертву до конца, – то и прекрасно. Такой идеал и достоин поэзии, будь он разбойник или мятежник, лишь был бы удалой и упорный. Даже насмешки его, самые злые эпиграммы не возбуждают негодования. Они все необычайно остры, а поэтому как-то особенно милы и кладут на свой предмет печать разве только забавного, но не отталкивающего.
У нашего поэта всякая букашка имеет право на жизнь в мире Божием; всякая страсть имеет право на развитие и процветание, лишь бы она цвела и развивалась и давала привлекательно-поразительный предмет для сильной поэтической кисти. Даже желая, по-видимому, раздавить многих и многое, наш поэт не раздавил никого и ничего, разбив разве только себя самого, свою собственную душу.
Выходит, что наш поэт все свои помыслы и чувства, все силы и дарования, слишком много их, выражаясь глубокознаменательным церковно-славянским языком, посвятил на служение похоти плоти, во-первых (не так ли?), похоти очес (не так ли?) и гордости житейской (не так ли?); посвятил страстям, сидящим в сердце человеческом, в нашем плотском душевном человеке, который воюет против человека духовного; посвятил споборающим друг другу в сей войне нашей плоти, миру и князю мира сего.
Скажут, вы тут толкуете чуть ли не о сатане? Даже, что вы тут толкуете чуть ли не о сатане? Даже, что вы тут толкуете о мире? Миру-то наш поэт и не кланялся? Да, мир свой он делил на две части: одну – ему несочувственную, другую – сочувственную, относя к последней все свободолюбивое, мятежное, отважное, непоборимое, чувственнопрекрасное, игривое, вольнодумное, отрицающее. Этого мира он был певец, угодник и раб столько же, как другого мира враг и отрицатель. Для опозорения этого другого мира, для унижения, для всколебания он сделал, с своей стороны, что только, по окружающим его условиям, по силе своего дарования и темперамента, он мог сделать. Как и наоборот, в угоду, честь и славу первого мира сделал сколько мог, очень много сделал. Это порывистое угодничество его пред миром, да прежде всех и всего пред собою и своими страстями, было стремлением великомощного духа не к центру истинной жизни – Богу, но от центра по тысяче радиусов, в погоне за призрачным счастьем, за удовлетворением разных похотей, сладострастия, славолюбия, гордыни, было стремлением от центра духовной жизни к противоположному полюсу бытия, во власть темной силы или темных сил…
Упоминать ли, следя за евангельским изложением, и о том, как блудный сын, скитаясь вне отеческого крова, усиливался прилепляться то к одному, то к другому из жителей той страны, где скитался, и тут терпя всякие беды и лишения, вынуждался, по евангельскому изречению, пасти самые низменные пожелания?..
Как отрок Библии, безумный расточитель (блудный
сын),
До капли истощив раскаянья фиал,
Увидев наконец родимую обитель,
Главой поник и зарыдал.
В пылу восторгов скоротечных,
В бесплодном вихре суеты,
О, много расточил сокровищ я сердечных,
За недоступные мечты,
И долго я блуждал, и часто, утомленный,
Раскаяньем горя, предчувствуя беды,
Я думал о тебе, предел благословенный,
<…>
– думал о своем невинном отрочестве, вспоминая чистые виденья детства. Многое переменилось в жизни для него, и сам, покорный общему закону, переменился он. Еще молод он был, но уже судьба его борьбой неравной истомила. Он был ожесточен. В унынье часто он помышлял о юности своей, утраченной в бесплодных испытаньях, о строгости «заслуженных» упреков, и «горькие кипели в сердце чувства». Он проклинал коварные стремленья «преступной» юности своей. Он сознавал:
В часы забав иль праздной скуки,
Бывало, лире я моей
Вверял изнеженные звуки
Безумства, лени и страстей.
Но и тогда струны лукавой
Невольно звон я прерывал
<…>
Я лил потоки слез нежданных,
И ранам совести моей
<…>
Отраден чистый был елей.
Самолюбивые мечты, утехи юности безумной! – взывал он.
Когда на память мне невольно
Придет внушенный ими стих,
Я так и вспыхну, сердцу больно:
Мне стыдно идолов моих.
К чему, несчастный, я стремился?
Пред кем унизил гордый ум?
Кого восторгом чистых дум
Боготворить не устыдился?
Ах, лира, лира! Что же ты
Мое безумство разгласила?
Ах, если б Лета поглотила
мои летучие мечты[4]!
Увы! Лира разгласила, а Лета не поглотила. Он «пережил свои желанья», он «разлюбил свои мечты». Ему остались лишь «одни страданья, плоды сердечной пустоты». Он возненавидел самую жизнь, будучи не в состоянии понять ее смысла.
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
– спрашивает он отчаянно.
– Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной (будто бы) властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
В уме, подавленном тоской,
теснится тяжких дум избыток.
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, в бедности, в чужих степях
Мои утраченные годы.
Я слышу вновь друзей предательский привет,
На играх Вакха и Киприды,
И сердцу вновь наносит хладный свет
Неотразимые обиды.
Спасаясь от этих обид, главным же образом – от пустоты собственного сердца и от бесцельности жизни, он не раз призывал к себе и смерть: он три раза дрался на поединках, три раза выстрелы противников в него не попадали, а он оканчивал дело шуткой и стихом, иногда не нежестокими, пока на четвертом поединке и не был сражен. К самой смерти он относился не с теми чувствами и мыслями, как должно, не с покорностью, а с презреньем, не с верою, а почти с неверием. Вот предчувствует он:
Снова тучи надо мною
Собралися в тишине;
Рок (будто бы) завистливый бедою
Угрожает снова мне.
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?
Бурной жизнью утомленный,
Равнодушно бури жду:
Может быть, еще спасенный,
Снова пристань я найду…
Но, предчувствуя разлуку,
Неизбежный грозный час…
В загробную жизнь он и тут не очень-то верит:
И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать
<…>
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
Был ли он совсем неверующий? Нет. Достоевский изрек, что был он «всечеловек». Мы же скажем пока, что был он двойственный человек, плотской; душевный и духовный. Служил он больше плоти, но не мог заглушить в себе и своего богато одаренного духа. Глубоко постигал он и неверие, и веру, и не только постигал, но и чувствовал, вмещая в себя и то и другое. Читайте его «Безверие»[5]; это с себя он пишет такую глубокотрагическую картину. Тем не менее, он сам о себе свидетельствует, что закон Божий он знал хорошо. По его словам, он слишком с Библией знаком, хотя тут же и злоупотребляет своим знакомством. Читал он Библию часто, ища в ней источник вдохновенья и поэзии; но и тут находил, что Святый Дух только иногда (не всегда) бывал ему по сердцу, а вообще он предпочитал Гете и Шекспира, и тут же рядом берет он уроки чистого атеизма, встретив именно у нас, в Одессе, англичанина, глухого к вере философа, умного афея, который исписал листов тысячу, чтобы доказать, что не может быть существа разумного, Творца и Вседержителя, мимоходом уничтожая слабые доказательства в бессмертие души. Поэт находит эту систему не столь утешительною, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобною[6]. Замечательно, что доктор-атеист (Хатчинсон), учивший его в Одессе философии атеизма, впоследствии обратился к вере и был в Лондоне ревностным пастором англиканской Церкви. В то же время поэт отклоняет подозрение, будто сам он проповедовал безбожие. Он призывает Бога постоянно. Клянется Богом и душою своею клянется, допускает Промысл Божий. Говорит и о Божестве Христа:
В простом углу моем, средь медленных трудов,
Одной картины я желал быть вечно зритель,
Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,
Пречистая и наш Божественный Спаситель –
Она с величием, Он с разумом в очах –
Взирали, кроткие, во славе и в лучах,
– хотя и здесь смешивает чистое небесное с низменным земным, так что и это прекрасное стихотворение выходит чуть не кощунством. А в то же время по настроению минуты вдруг выражается: «ради вашего (т.е. не своего) Христа». Метко рассуждает о соотношении христианства с язычеством, Моисея с Аристотелем, папизма с протестантством, Илиады с Библией, Давида с Гомером. Псалмам Давида удивляется; тексты Екклезиаста цитирует, Песнь Песней перелагает в стихи, конечно, извращая духовный ее смысл[7]. Он молится Богу. Ходит в церковь. Посещает монастыри. Приступает к таинствам, исповедуется, по крайней мере, иногда. Слушает молебны на дому, не только в церкви. Заказывает панихиды. Странно, что в годовщину смерти поэта Байрона он пишет: «Нынче 7 апреля 1825 года (Байрон умер 7 апреля 1824 года), день смерти Байрона. Я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба Божия боярина Георгия»[8]. Шутил ли он при этом? Шутил, издевался очень часто, но не здесь. Один, хорошо знакомый мне человек, широко образованный и крепкий мыслитель, последователь Гегеля, раз выходит из церкви удаленного от города монастыря в будний день с заплаканными глазами, с малыми детьми и старою няней. «Что вы тут делаете?» – я спрашиваю. – «Панихиду по жене служили». – «Для кого? Для няни, для детей?» – «Для них и для себя». – «Вы верите в Бога, в бессмертие?» – «Я гегельянец, вы знаете». – «Так кому же вы молитесь и о чем?» – «Знаете, – отвечает он, – это вяжет, молитва вяжет». – «В воспоминании вяжет?» – «Нет, в действительном, в целом, абсолютном, коли хотите, вообще вяжет…» Его серьезность, мужество, заплаканные глаза, весь характер и облик устраняли всякую тень сомнения. Думаю, что и наш поэт думал связать себя с Байроном, служа о нем, англичанине, полуневере, русскую заупокойную обедню. Высоко замечателен отзыв нашего поэта о Байроне. «Горестно видеть, – рассуждает наш поэт, – что некоторые вмешивают в мелочные выходки и придирки своего недоброжелательства или зависти к какому-либо известному писателю намеки и указания на личные его свойства, поступки, образ мыслей и верование. «Душа человека есть недоступное хранилище его помыслов»: если сам он таит их, то ни коварный глаз неприязни, ни предупредительный взор дружбы не могут проникнуть в сие хранилище. И как судить о свойствах и образе мыслей человека по наружным его действиям? Он может по произволу надевать на себя притворную личину порочности, как и добродетели. Часто, по какому-либо своенравному убеждению ума своего, он может выставлять на позор толпе не самую лучшую сторону своего нравственного бытия; часто может бросать пыль в глаза черни одними своими странностями. Лорд Байрон часто был обвиняем в развратности нрава, своекорыстии, непомерном эгоизме и безверии. Последнее обвинение (в безверии) он сам отрицал. Но вот еще обстоятельство: лорд Байрон долгое время носил на груди своей какую-то драгоценность на ленте. Думали, что это был любимый портрет или восточный амулет. Но, оказалось, что это был крест, данный ему одним римско-католическим монахом, с предсказанием, которое поразительным образом сбылось в жизни и смерти поэта. «Распятие отыскано, – продолжает наш поэт, – по кончине Байрона подле его смертного одра. Прибавим, – многозначительно заключает наш поэт, – что если в этом случае вмешивалось отчасти и суеверие, то все-таки видно, что вера внутренняя перевешивала в душе Байрона скептицизм, высказанный им местами в своих творениях. Может быть даже, что скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной». Не себе ли самому произнес приговор наш поэт, произнося приговор поэту Байрону, что «вера внутренняя перевешивала в душе» нашего поэта, как и в душе Байрона, «скептицизм, высказанный им местами в своих творениях»? Может быть даже, что «скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной». Такой приговор и в самом деле произнес о нем, тотчас по его смерти, ближайший и умнейший друг его, князь Вяземский: Пушкин никогда не был ум твердый (esprit fort, в смысле ума твердо-скептического), «по крайней мере, не был им в последние годы жизни своей, напротив, он имел сильное религиозное чувство: читал и любил читать Евангелие, был проникнут красотою многих молитв (например, Господи Владыко живота моего), знал их наизусть и часто твердил их».
Прибавить ли, что в последние годы переменились взгляды нашего поэта и на служителей Божиих, о которых прежде не упоминал он иначе, как с насмешкою? Теперь же он значению духовенства и духовному образованию приписывает высшую государственную важность, признавая, что греко-православное исповедание дает русскому народу особый народный характер; что в России влияние духовенства столь же было благотворно, сколько пагубно в землях римско-католических; что, огражденное святыней религии, оно всегда было посредником между народом и высшею властью; что монахам русские обязаны нашею историей, следственно и просвещением. Упоминать ли, что теперь, глубже изучив историю собирания русского государства стягивающею силою власти, чего прежде иногда касался с язвительною остротою, теперь он кинул всякий либеральный бред и находит в своей поэтической лире звуки, глубоко сочувственные и признательные во славу царей, вождей, правителей русского народа и их подвигов, хотя и прежде бунт и революция никогда ему не нравились; хотя в то же время он состоял в переписке со всеми виновниками 14 декабря и не разделил их грустную судьбу только по суеверно истолкованной случайности, точнее же, по благотворному мановению спасающего перста Божия. Теперь же он и Бога молит: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Те, – по слову поэта-историка, – которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим и своя и чужая головы недороги». Вообще, несомненно то, что в последних годах совершался в нем нравственный переворот, переворот глубокий, но медленный и тяжелый.
Теперь он начал уразумевать смысл жизни и любить ее. Думал еще устроить свое счастье переменою своего положения. «Как смутное похмелье», тяжело ему было «безумных лет угасшее веселье». Но, как вино, печаль минувших дней в его «душе была чем старей, тем сильней». Сулило ему «труд и горе грядущего волнуемое море».
Но не хочу, о други, умирать,
– взывает он.
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать
<…>
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь.
И может быть, на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной».
Увы! Обманчивая надежда. Она-то и ускорила его закат печальный, хотя и блеснула на него улыбкою прощальной. Он даже сознательно трудился над переработкою в себе внутреннего нравственного строя: но сознавал, что трудился не особенно успешно, по той именно причине, что много грехов тяготело над его душою и грех тянул его на старую стезю к погибели.
Напрасно я бегу к Сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
Он чуял за собою гибель неминучую. Вероятно, при этом предносилось пред умом поэта священное изречение первоверховного апостола: Трезвитесь, бодрствуйте, потому что противник ваш диавол ходит, как рыкающий лев, ища, кого поглотить (1 Петр. 5, 8). Душа поэта уже крепко завязла в когти греха, из которых сам собою вырваться он был бессилен. Нужен был сильный удар со стороны спасительного Провидения, чтоб исторгнуть эту великую душу от конечного растерзания.
По слову святого апостола Петра, человеколюбец Бог иногда тяжко наказывает в сей жизни людей, нередко даже безвременною мучительною смертью, как наказал потопом современников Ноя, с особой спасительною целью, чтобы они, подвергшись суду по человеку плотию, жили по Богу духом (1 Петр. 4, 6). По другому священному же изречению, имиже мы согрешаем, теми и мучимся, то есть, чем согрешаем, тем и казнимся, вкушая от плодов путей своих. (Притч. 1: 31). Поэт, как мы видели, надеялся, что на его «закат печальный любовь блеснет улыбкою прощальной». Эта-то надежда и привела его шаг за шагом к роковому исходу. Сватовство принесло его гордости целый ряд унижений. Супружество, для него уже в поздние годы, при растраченных сокровищах сердца, с цветущею, пока еще не распустившейся юностью, принесло ему много житейского труда, забот и усталость нравственную и физическую, на которую, по обычаю высказываться в слух всего мира, он жалуется сам. В то же время на этот роскошно распускающийся цвет, окруженный обаятельною и соблазнительною, настоящею, особенно же прошедшею славою мужа, налетел целый рой шмелей, пробавляющихся чужим медом, производя несносное для уха и сердца мужа жужжание. Им оставалось только указывать на прошлое супруга, который нарушил столько супружеских союзов и сам же разблаговестил об этом по всему свету, оскорбляя и нравственность, и приличие, рыцарскую почтительность к слабому полу, и простую общечеловеческую справедливость, да нашептывать нежные стихи, которых он же оставил свету больше, чем всякий другой поэт, на собственную погибель. И давно призываемая им смерть стала у него за плечами. Христианского смирения и на этот раз у него не оказалось. Оказался он и здесь сыном века, угодником мира, слугою исконного человекоубийцы, каким был издавна, и сам себе изрыл яму погибели. Игра в жизнь и смерть, свою и чужую, к которой он приступал уже три раза, а готов был приступать и чаще, с шутками и насмешками, которую он сладко воспевал в таких прелестных, но объективно-равнодушных, без тени укора стихах, теперь эта игра не сошла с рук так счастливо, как три раза прежде. Глупая пуля, пущенная не особенно мудрою, и потому не дрогнувшею рукою, нашла виноватого и свалила гордого и в эту минуту своим упорством мудреца. Да и в эту роковую минуту ему мало стало самому быть убитым; ему непременно хотелось быть еще и убийцею. Раздраженно-ревнивый супруг, над каковыми поэт в прежнее время так едко и забавно смеялся, теперь крайне неравнодушно отстаивал свое собственное семейное счастье и наказан за нарушение счастья чужого, к которому прежде являл столько веселого и коварного равнодушия. Да, действительно, грех гнался за ним по пятам его, как лев, и растерзал его своими когтями. Осталось только испустить дух, предав его в руце ли Божии или же врага Божия, исконного человекоубийцы.
Церковь всегда осуждала поединки, проистекающие из личного самолюбия, из мести за личную обиду, хотя с мирской точки зрения, наш поэт и не мог не призывать эту развязку всех неисходных затруднений своей жизни, как не мог не принять и вынужденный им самим вызов. Понятна сдержанность российского первосвятителя, тогдашнего Санкт-Петербургского митрополита Серафима[9], который, как слышал я еще в начале 40-х годов в С.-Петербурге, воспротивился отданию полных погребальных убитому поэту почестей, личным участием в отпевании и вообще архиерейским служением.
Мимо осужденного Церковью поединка пройдем с прискорбным молчанием. А остановимся, в наше назидание, над смертным одром отходящего поэта, чтобы видеть, что его кончина была хотя и не безболезненная и не мирная, тем не менее все же христианская.
«Россия, – пишет кроткая и благочестивая душа, Жуковский, – потеряла Пушкина в ту минуту, когда гений его, созревший в опытах жизни размышлением и наукою, готовился действовать полною силою. Потеря невозвратная и ничем не вознаградимая. Россия лишилась своего любимого, народного поэта. Он исчез для нее в ту минуту, когда его созревание совершалось, исчез, достигнув до той поворотной черты, на которой душа наша, прощаясь с кипучею, иногда беспорядочною силою молодости, тревожимой гением, предается более спокойной, более образовательной силе зрелого мужества, столь же свежей, как и первая, может быть, не столь порывистой, но более творческой. У кого из русских с его смертию не оторвалось что-то родное от сердца? И между всеми русскими особенную потерю в нем сделал сам Государь Император Николай Павлович. При начале своего царствования Государь присвоил поэта себе: Государь развязал руки ему в то время, когда он был раздражен несчастьем, им самим на себя навлеченным; Государь следил за ним до последнего его часа. Бывали минуты, в которые, как буйный, еще не остепенившийся ребенок, поэт навлекал на себя неудовольствие своего высокого хранителя; но во всех изъявлениях неудовольствия со стороны Государя было что-то нежное, отеческое. После каждого подобного случая связь между ними усиливалась: в одном – чувством испытанного им наслаждения простить, в другом – живым движением благодарности, которая более и более проникала в душу поэта и, наконец, слилась в ней с поэзиею. Государь потерял в нем свое создание, своего поэта, который принадлежал бы славе его царствования, как Державин славе Екатерины, а Карамзин славе Александра. Государь отозвался умирающему на последний земной крик его; и как отозвался! Какое русское сердце не затрепетало благодарностью на этот голос царский? В этом голосе выразилось не одно личное, трогательное чувство, но вместе и любовь к народной славе, и высокий приговор нравственный, достойный царя, представителя и славы и нравственности народной».
В шесть часов вечера простреленный поэт привезен был в отчаянном положении домой. Приняты были первые врачебные меры. В первые же минуты умирающий спросил одного из врачей: «Что вы думаете о моем положении, скажите откровенно?» – «Не могу скрыть от вас, – отвечали ему, – вы в опасности». – «Скажите лучше, умираю». – «Считаю долгом не скрывать от вас и того». – «Благодарю вас, – сказал поэт, – вы поступили как честный человек». – Потом, подумав, прибавил: «Мне нужно устроить мой дом». – «Не желаете ли видеть кого из ваших ближних?» При этом вопросе поэт, обратив глаза на свою библиотеку, сказал: «Прощайте, друзья». Немного погодя спросил: «Разве вы думаете, что я часу не проживу?» – «О, нет. Но я полагал, что вам будет приятно увидеть кого-нибудь из ваших». – Повещены были друзья умирающего: Плетнев, Жуковский, князь Вяземский и другие, которые и поспешили к смертному его одру. Прибыли самые знаменитые врачи, в числе их врач Государя Арендт. Этот с первого взгляда уверился, что не было никакой надежды. Приняв нужные меры и расставаясь с умирающим, Арендт сказал: «Еду к Государю, не прикажете ли что сказать ему?» – «Скажите, – отвечал умирающий, – что умираю, и прошу у него прощения». Прощения у Государя просил он за себя и своего секунданта. Первым словом его жене было: «Как я счастлив! Я еще жив и ты возле меня. Будь покойна: ты не виновата; я знаю, что ты не виновата». А врачей просил, чтобы они не давали излишних надежд жене, не скрывали от нее, в чем дело: «Она, – говорил он, – не притворщица; вы ее хорошо знаете. Впрочем, делайте со мною, что хотите, я на все согласен и на все готов». Вообще же о жене заботился, чтобы как можно меньше она была личною свидетельницею его страданий. В первый вечер, по желанию родных и друзей поэта, один из врачей спросил, не желает ли он исповедаться и причаститься. Он согласился охотно. – «За кем прикажете послать?» – «Возьмите первого ближайшего священника». – Положено было призвать священника утром. И разумно сделано, что отложено было до утра; потому что с вечера первой ночи, с 27-го на 28 января началась его душевная агония. К ночи боль от раны возросла до высочайшей степени. То была настоящая пытка. Физиономия страждущего изменилась: взор его сделался дик; казалось, глаза его готовы были выскочить из своих орбит, чело покрылось холодным потом, руки охолодели, пульса как не бывало. Больной испытывал ужасную муку, но и тут необыкновенная твердость его души раскрылась в полной мере. Готовый вскрикнуть, он только стонал, боясь, как он говорил, чтобы жена не услышала и не испугалась. «Зачем эти мученья? – говорил он. – Без них я бы умер спокойно». Наконец боль, по-видимому, начала утихать, но лицо выражало глубокое страдание, руки по-прежнему были холодны, пульс едва заметен. Эта пытка продолжалась часа два или три.
Когда Арендт с вечера отправился во дворец, то Государя не застал. Около полуночи он получает от Государя повеление немедленно ехать к умирающему прочитать ему письмо, собственноручно Государем к нему написанное, и тотчас обо всем донести. «Я не лягу, я буду ждать», – приказывал государь Арендту. Письмо же приказано было возвратить. И что же стояло в этом письме! «Если Бог не велит нам более увидеться, посылаю тебе мое прощение и вместе мой совет: исполнить долг христианский. О жене и детях не беспокойся: я беру их на свое попечение». Какой трогательный конец земной связи между царем и тем, кого он когда-то отечески присвоил и кого до последней минуты не покинул! Как много прекрасного, человеческого в этом порыве, в этой поспешности захватить душу поэта на отлете, очистить ее для будущей жизни и ободрить последним земным утешением. «Я не лягу, я буду ждать!» О чем же он думал в эти минуты ожидания? Где он был своею мыслью? О, конечно, перед постелью умирающего, его добрым земным гением, его духовным отцом, его примирителем с небом и собою. Когда Арендт прочитал поэту письмо Государя, то он вместо ответа поцеловал письмо и долго не выпускал из рук; но Арендт не мог ему оставить письмо. Несколько раз умирающий повторял: «Отдайте мне это письмо, я хочу умереть с ним. Письмо! где письмо?» Арендт успокоил его обещанием испросить на то позволения у Государя. Это произошло ночью. В 8 часов утра 28 января Арендт опять прибыл. В его присутствие прибыл и священник, именно о. Петр, что в Конюшенной. Страдалец исповедался и причастился с глубоким чувством, уверяет Жуковский. Князю Вяземскому духовник говорил со слезами о благочестии, с коим умирающий исполнил долг христианский. Надобно заметить, что во все время, до самого конца, мысли его были светлы и память свежа. Он призвал своего секунданта и продиктовал ему записку о некоторых долгах своих. Это его, однако, изнурило, и после он уже не мог сделать никаких других распоряжений. Потом говорит: «Жену! Позовите жену!» – Этой прощальной минуты описать нельзя. Потом потребовал детей; они спали; их привели и принесли к нему полусонных. Он на каждого оборачивал глаза молча, клал ему на голову руку, крестил и потом движением руки отсылал прочь. «Кто здесь?» – спросил он. Назвали Жуковского и Вяземского. «Позовите», – сказал он слабым голосом. Жуковский подошел, взял его похолодевшую, протянутую к нему руку и поцеловал. Сказать ему Жуковский ничего не мог от волнения. Умирающий махнул рукою, и Жуковский отошел, но чрез минуту возвратился к его постели и спросил: «Может быть, увижу Государя; что мне сказать ему от тебя?» – «Скажи, – отвечал умирающий, – что мне жаль умереть; был бы весь его». Эти слова говорил он слабо, отрывисто, но явственно. Было очевидно, что он спешил сделать свой последний земной расчет и как будто подслушивал шаги приближающейся смерти. Взявши себя за пульс, он сказал: «Смерть идет». Когда подошел к нему еще один из друзей, умирающий посмотрел на него два раза пристально, пожал ему руку; казалось, хотел что-то сказать, но махнул рукою и только промолвил: «Карамзину!» Ее не было, за нею немедленно послали, и она скоро приехала. Свидание их продолжалось только минуту; но когда эта благочестивая женщина отошла от постели, он ее кликнул и сказал: «Перекрестите меня», что та и исполнила. Арендту говорит: «Жду царского слова, чтобы умереть спокойно». Между тем, когда Жуковский доложил Государю слова умирающего, – «Скажи ему от меня, – приказал Государь, – что я поздравляю его с исполнением христианского долга; о жене же и детях он беспокоиться не должен». – Жуковский возвратился к умирающему с утешительным словом Государя. Выслушав благовестника, поэт поднял руки к небу с каким-то судорожным движением. «Вот как я утешен! – сказал он, – скажи Государю, что я желаю ему долгого-долгого царствования, что я желаю ему счастья в его сыне, что я желаю ему счастья в его России».
Сперва предписания врачей он все отвергал упрямо, будучи испуган своими муками и жадно желая смерти для их прекращения. Но далее сделался послушен, как дитя; и помогал тем, кои около него суетились. «Худо мне, – говорит страдалец одному из врачей (Далю) с улыбкою. Но этот врач, действительно имевший более других надежды, отвечал ему: «Мы все надеемся, не отчаивайся и ты». – «Нет! – возразил он, – мне здесь не житье, я умру, да видно так и надо». Затем страдалец-взял его за руку и спрашивает: «Скажи мне правду, скоро ли я умру». – «Мы за тебя надеемся, право, надеемся». – «Ну, спасибо!» – отвечал он. Но, по-видимому, только однажды и обольстился он утешением надежды; ни прежде, ни после этой минуты он ей не верил. Почти всю ночь на 29-е число он мучился менее от боли, нежели от чрезмерной тоски. «Ах! какая тоска! – иногда восклицал он, закидывая руки на голову, – сердце изнывает!» Тогда просил он, чтобы подняли его или поворотили и, не дав кончить этого, останавливал обыкновенно словами: «Так, так хорошо; вот и прекрасно, и довольно». Жене он велел передавать, что «все слава Богу, легко». Между тем, посылая ободрить жену надеждою, умирающий сам не имел никакой. Однажды спросил он: «Который час?», и получив ответ, продолжал прерывающимся голосом: «Долго ли… мне… так мучиться?.. Пожалуйста… поскорей!..» Это повторял он несколько раз: «Скоро ли конец?..» и всегда прибавлял: «Пожалуйста, поскорей…» Но вообще после мук первой ночи он был удивительно терпелив. Ни одной жалобы, ни одного упрека, ни одного холодного черствого слова. Если он и просил врачей не заботиться о продолжении его жизни, то единственно оттого, что знал о неминуемости смерти и терпел ужаснейшие мучения. Знаменитый врач Арендт, который много видел смертей на своем веку, и на полях сражений, и на болезненных одрах, отходил от постели его со слезами на глазах и говорил, что никогда не видел ничего подобного, такого терпения при таких страданиях. В продолжение особенно первой томительной долгой ночи «…глядел я, – пишет другой врач (Даль), один оставшийся у постели умирающего, – с душевным сокрушением на эту таинственную борьбу жизни и смерти. Ужас невольно обдавал меня с головы до ног. Я сидел, не смея дохнуть, и думал: вот где надо изучать опытную мудрость философии жизни, здесь, где душа рвется из тела; где живое мыслящее совершает страшный переход в мертвое и безответное…» Когда тоска и боль его одолевали, он делал движение руками или отрывисто стонал, но так, что почти не могли его слышать. «Терпеть надо, друг, делать нечего, – сказал ему врач, – но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче». – «Нет, – отвечал он прерывчиво, – нет… не надо… стонать;.. жена… услышит; смешно же… чтоб это… меня… пересилило… не хочу». Когда желая выведать, в каких чувствах умирает он к своему убийце, его секундант спросил, «не поручит ли он ему чего-нибудь, в случае смерти, касательно этого человека?» – «Требую, – отвечал умирающий, чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему и хочу умереть христианином».
Тут всеместное спокойствие разлилось по всему телу, руки и ноги остыли. Отрывистое, частое дыхание изменялось более и более в медленное, тихое, протяжное. Еще один слабый, едва заметный вздох, – пропасть необъятная, неизмеримая разделила живых от мертвого. Он скончался так тихо, что предстоящие не заметили смерти его. «Мы долго стояли над ним, – пишет Жуковский, – молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти, которое совершилось перед нами во всей умилительной святыне своей. Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась; что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: «Что видишь, друг?» И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина»[10].
«Пушкин заставил всех присутствующих, – пишет другой очевидец, – сдружиться со смертью, так спокойно он ожидал ее, так твердо был уверен, что последний час его ударил». Третий очевидец (Плетнев) говорил: «Глядя на Пушкина, я в первый раз не боюсь смерти». «Ручаюсь совестью, – пишет князь Вяземский, – что нет тут лишнего слова и никакого преувеличения. Пушкин принадлежит не одним ближним и друзьям, но и отечеству и истории. Надобно, чтобы память о нем сохранилась в чистоте и целости истины. Из сказанного здесь можно видеть, в каких чувствах и в каком расположении ума и сердца своего кончил жизнь Пушкин. Дай Бог и нам каждому подобную кончину. О том, что было причиною этой кровавой и страшной развязки, говорить много нечего. Многое осталось в этом деле темным и таинственным для нас самих. Все признают эту бедственную историю какою-то фатальностью, которую невозможно объяснить и невозможно было предупредить».
Да, это был роковой приговор судьбы, лучше сказать, приговор Провидения, спасительная мера Божия человеколюбия. Бог послал почившему бедственную кончину, чтобы он, подвергшись суду по человеку плотию, жил по Богу и в Бозе великим своим духом (1 Пет. 4, 6). Евангельскому разбойнику нужно было умереть на кресте, чтобы изречь свое исповедание: Помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Твое (Лк. 23, 42), и услышать обетование: Истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю (Лк. 23, 43). Видно, благочестивейший Государь Николай Павлович, пред которым была раскрыта душа поэта, имел основание преподать ему напутственный во гроб совет исполнить христианский долг. И это основание заключалось, без сомнения, в половинчатой вере почившего, в вере, перемешанной с неверием, заглушенной многими заблуждениями ума и сердца.
Умирая в тяжких муках на своем кресте, раб Божий Александр, мы верим, только в эту минуту воззвал к милосердию Отца Небесного решительным гласом блудного сына: Отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим; прими меня в число наемников твоих (Лк. 15, 18–19).
А говорили мы все это, чтобы выяснить себе и другим, что величайший наш поэт был действительно любимый сын Отца Небесного, был в жизни сын заблуждающийся, а в тяжкой смерти сын кающийся; что он родился христианином, жил полухристианином и полуязычником, а умер христианином, примиренным со Христом и Церковью.
Говорить ли теперь о том, почему, за что это мы молимся о рабе Божием Александре? В ответ скажем одно, что он принадлежит к числу величайших людей Российской истории. Действительно, он «памятник воздвиг себе нерукотворный», вечный, да, и вечный, насколько вечно что-либо в Подлунной, – памятник, «который вознесся главою непокорной выше александрийского столпа». Возьмите во внимание, что Гомер и Софокл, Виргилий и Гораций осияли свое отечество славою больше, чем самые славные народные вожди. Самые народы уже умерли, а слава поэтов и мыслителей живет. Влияние народных вождей на все человечество или вовсе не простиралось, или давно уже кончилось; влияние же поэтов, ораторов, философов простирается во все концы земли, живет и переживет века и тысячелетия. Таков и наш Пушкин, величайшая слава нашего Отечества, настоящее и будущее всемирное влияния русского гения и русского духа. Стоит ли нам помолиться за него?
Другой вопрос, имеем ли мы право молиться за него? Родился он христианином; жил хотя и полухристианином, но умер христианином, примиренным с Богом и совестью и Христовой Церковью; умер кающимся сыном Отца Небесного; умер в муках наложенного им на себя креста, как и евангельский разбойник умер на заслуженном же им кресте, с воплем покаяния и веры и надежды внити в рай вслед за Самим распятым Спасителем.
Вопрос в том, о чем нам следует молиться в эту минуту? О, о многом. О почившем, а еще больше о себе. Идя на крестную смерть, Христос Господь сказал иерусалимлянам: Не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и о детях ваших (Лк. 23, 28). Веруем, что и в эту минуту несется к нам с неба подобный же глас: молитесь и о мне, по нравственно-христианскому долгу – поминать своих людей великих, строивших земли родной минувшую судьбу, за славу, за добро, а «за грехи, за темные деяния Спасителя смиренно умолять», но молитесь и о себе. Достоевский назвал нашего Пушкина «всечеловеком». Назвал в том смысле, что великий поэт ничто человеческое не считал для себя чуждым, напротив, был знаменательнейшим воплощением и выразителем свойств и стремлений человеческой природы. В отношении же к народу русскому был величайшим выразителем общенародных наших и доблестей, и недостатков, и стремлений. Стоя на грани исполнившегося тысячелетия русской истории, он был произведением всего прошедшего России, как и своего времени и своего круга; а в отношении к будущему нашего народа был не только предвестием, но и предначалом теперь уже наступившего и развивающегося и грядущего наклона русского народного духа, особенно в высшей интеллигентной сфере, которая делает нашу народную историю. О нем помолимся, чтоб не отяготел над ним небесный приговор, напророченный ему еще при жизни на земле народным же нашим поэтом Крыловым[11]. О себе помолимся, чтобы с его примера не разливался между нами языческий культ. Посмотрите, до него все наши лучшие писатели, Ломоносов, Державин, Карамзин, Жуковский были истинные христиане. С него же, наоборот, лучшие писатели стали прямо и открыто совращаться в язычество, каковы Белинский, Тургенев, граф Лев Толстой. Литература и так называемая наука во многом, в конечных выводах, становятся языческими; нравы также. Разврат становится догматом и принципом. Религия в интеллигентном круге из житейского обихода исключается. Даровитейшие самые модные из писателей взывают к общественному перевороту. Самоубийство распространяется, как язва, как эпидемия. Самоубийцы открыто и торжественно фетишируются, как доблестные подвижники, самоотверженные исполнители гражданского и нравственного долга. Современная юриспруденция хлопочет снять кару закона с поединков. Последователи поэта в его полувере, полуневерии хотят поставить не только памятник ему, но и крест Христов на месте его поединка, где он погиб самоубийством и хотел, но не успел сделаться убийцей… Положим, человек повесился на дереве, дерево срубить, а на его месте поставить крест, хорошо ли?.. Помолимся, да сгонит Господь эту тучу умственного омрачения, нагнанную отчасти и предосудительным примером поэта. Припомним, что этот пример сразу же увлек за собой и другую злосчастную жалостную жертву, безвременно погибшее высокое же дарование Лермонтова. Не раз также стрелялся на дуэлях Грибоедов, который также накликал себе кровавую безвременную смерть. Что за несчастье нашим писателям умирать бедственно или на дуэлях, или в кровавых схватках, или от преждевременной чахотки, или в сумасшествии, или в вольном изгнании на чужбине? Помолимся… Помолимся о том, чтобы подражатели великого поэта, в следовании языческому культу по вере и нравам, последовали за ним и в усилиях его переделать свой нравственный строй по высочайшему, безупречно чистому идеалу Христова Евангелия, в его искреннем раскаянье в последние минуты жизни и в христианской кончине, по примирении с Богом и совестью и Церковью Христовою. Его высокозамечательный пример пусть убедит каждого, что высокому всеобъемлющему духу трудно выдержать безусловное отрицание до конца, особенно же во дни тяжелой невзгоды и в предсмертные часы при переходе из этого мира в загробный; трудно не по малодушию, но по непререкаемой логике человеческой природы. К числу известных в этом отношении примеров мы присоединим еще один, что единомышленники известного отрицателя Чернышевского, заключенные с ним в крепости, пред ссылкою все до единого искренно исповедовались и причащались, кроме самого Чернышевского, который рассуждал о вере с духовником охотно, но исповедаться и причаститься отказался по той суетной причине: «Что-де скажут о Чернышевском?» Это я слышал тогда же от самого духовника (протоиерея Петропавловского собора в С.-Петербурге Василия Петровича Полисадова). Впрочем, последняя песня самого Чернышевского еще не спета, еще впереди: веруем, что за молитвы христолюбивого его родителя (бывшего саратовского кафедрального протоиерея, богобоязненного и строгого служителя Божия) умрет и он христианином. Теперь вот и Бэр, известный безбожник, многоученый министр народного омрачения во Франции, сделавший там столько зла христианству, изгнавший его из французского воспитания, и этот пред смертью раскаялся и возвратился в лоно своей родной Церкви. Помолимся, чтоб и о славном нашем поэте, ныне поминаемом рабе Божием Александре, как и о всякой раскаявшейся христианской душе, которая в жизни имела несчастье поколебаться в верности Богу, было изречено на небе в вечности: надобно радоваться и веселиться, что сей сын Отца Небесного был мертв и ожил, пропадал и нашелся (Лк. 15, 32). Аминь.
данные произведения. "Сказка о рыбаке и рыбке"- кладезь христианской мудрости.
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
Когда читала о последних днях р.Б. Александра, сердце наполнилось такой болью и страданием за его физические и духовные муки.
Царствие ему Небесное.
Татиана.
Помяни, Господи, душу усопшего раба Твоего Александра, и прости его все прегрешения вольная и невольная, даруя ему Царствие и причастие вечных Твоих благих, и Твоея безконечныя и блаженныя жизни наслаждение. Аминь!
Сегодня воспевает красоту, а в красоте он воспевал ведь Бога. И поменялось настроение его, хандра, тоска, не понимание... Его травили как щенка, а в душу нежную не заглянули. Он сирота среди людей, талантливый и умный и красивый. Со всех сторон его казнят и как не стал ещё безумным. Нет в наших душах теплоты, а говорим о Боге.Ведь он спасён молитвами родных. А, нам бы не остаться за порогом. В его роду двенадцать священнослужителей. И разве можем мы судить его. Он жизнь любил и быть хотел любимым, но так сложилась у него. судьба,И ничего здесь не изменишь. ПУСТЬ СПИТ СПОКОЙНЫМ СНОМ младенца. Господь простил его давно,Не был он подленьким и проходимцем, он был таким как на роду написано его. С любовью воспевает свою.И жизнь любил он как никто другой. Светлая память Александру. Каждый задумайтесь над своей судьбой и не надо будет нам кого то осуждать.