Отец Петр Григорьевич Преображенский по его собственному свидетельству являлся однокашником по Духовной Академии будущего патриарха Тихона.[1]
Родом он был из многодетной семьи сельского священника, всю свою жизнь посвятившего местным крестьянам. В дореволюционной России П.Г.Преображенский был признанным ученым. Он вел переписку с известными славистами и византологами начала XX в. (например, с А.И.Яцимирским и др.), занимался главным образом историей греческих летописей. Преображенский пользовался заслуженным авторитетом среди ученых-византологов того времени. Так, известный русский ученый, профессор Петербургского университета Александр Иванович Яцимирский (1873-1925) в письме от 19 апреля 1909 г. болгарскому византологу профессору Василию Златарскому (1866-1935) писал о П.Г.Преображенском: «Многоуважаемый г-н Златарский, свой экземпляр Вашего последнего исследования я давал дьякону русской церкви в Вене о[тцу] Преображенскому, который приезжал к нам и делал доклад о древнейших византийских хрониках, очень обстоятельный, по всей вероятности, он будет напечатан вместе с трудами Академии наук. Возвращая книгу, о[тец] Преображенский написал мне письмо, где говорится о Вашем исследовании. Думаю, это будет для Вас небезынтересно и посылаю с просьбой вернуть письмо мне по миновании надобности»[2]. Кстати, упоминаемое письмо Преображенского профессору Я.И.Яцимирскому от 1 апреля 1909 г. из Вены так и не было возвращено, оно осталось в Болгарии и было опубликовано в 1968 г. в ценном сборнике документов о русско-болгарских научных отношениях в XIX-XX веке.[3]
Примечательно также, что в 1920-е годы П.Г.Преображенский был внештатным научным сотрудником по византийской историографии в Государственном Историческом музее (Москва).
Публикуемая своего рода жизненная исповедь П.Г.Преображенского о своих мытарствах накануне и в годы Первой мировой войны, революций и советской власти была обнаружена мной в процессе научной работы в Архиве Национального Музея в Праге (Чехия) в фонде Карела Крамаржа (1860-1937), известного чешского государственного деятеля и политика, первого премьера Чехословацкой республики в 1918-1919 гг. Он являлся также крупным меценатом многочисленного землячества русской эмиграции в Праге.[4]
Подчеркнем, что отец П.Г.Преображенский знал лично как самого К.Крамаржа (в 900-е годы бывшего депутатом австрийского рейхсрата в Вене), так и его русскую по происхождению жену Надежду Николаевну, урожденную Хлудову (по первому браку – Абрикосову) в годы их пребывания в Вене. Как пишет сам о. Преображенский, в их семье он был воспитателем сына Льва. Не удивительно поэтому, что обо всем выстраданном в жизни отец Преображенский решился написать и обратиться за помощью именно к чешскому политику К.Крамаржу. Ни для кого не было секретом, что Крамарж проявлял особую благосклонность к выходцам из России.[5]
Этот ярчайший документ о переломных временах, раскрывающий кроме всего прочего и анатомию тоталитаризма, вряд ли нуждается в особых развернутых комментариях.
Можно лишь сожалеть о том, что научный вклад П.Г.Преображенского в отечественное византиноведение до сих пор остается неизученным. В новейшей византиноведческой литературе было обнаружено лишь единственное упоминание об этом ученом – в связи с его включением в 1927 году в состав широкой научной русско-византийской исторической комиссии, в первоплановые задачи которой входила основательная переработка известного греческого словаря Дюканжа (поскольку намечалось его переиздание) и углубление разделов по византийской терминологии в целом.[6]
Развернутые биографические данные о П.Г.Преображенском в существующей литературе отсутствуют вовсе. Поэтому обнаруженный в архивах Праги оригинальный написанный от руки материал представляется необычайно важным в деле изучения жизненной и научной стези этого деятеля.
Этот весьма содержательный пражский архивный документ – послание из Москвы П.Г.Преображенского 1926 года чете Крамарж в Прагу – публикуется впервые с незначительными купюрами, с сохранением авторского стиля и орфографии.[7]
После долгих колебаний и нерешительности при мысли, имею ли я право – в виду кратковременности знакомства с Вами занимать Ваше внимание многоразличными пережитками своего «земного странствования», я, рассчитывая на Ваше великодушие, принялся за письмо к Вам, письмо в некотором роде автобиографического характера. Если многое в настоящем письме Вы сочтете слишком субъективными частностями личных переживаний и жизненных испытаний, то некоторые черты нашего плавания по взбаламученному морю от вулканических скал Балканских к революционной пристани Российской, может быть, заинтересуют Вас и с точки зрения общественно-политической. Позвольте возобновить давно прервавшиеся сношения и представиться Вам: Петр Григорьевич Преображенский, 10 лет проживший в Праге, 13 лет в Вене (при русских храмах); в Вене были мы и семейно знакомы с Вами: одно время занимался я с сыном Надежды Николаевны – Левой.[8]
Собственно ближайший повод моего настоящего обращения к Вам малозначительный: покорнейшая просьба – прилагаемые у сего письма отправить по назначению. А так как эти письма органически связаны с тем, что я пишу и Вам, то, в качестве дополнительного сюжета, содержание их открыто и Вам: прочтите и, заклеив конверт и снабдив почтовой маркой, опустите на почту.
Но по этому поводу я принял решение отнять у Вас несколько времени из Вашего досуга на прочтение нижеследующей истории наших злоключений. Одно конечно мешает широким обобщениям из этой истории: по самому служебному положению я не являюсь типичным выразителем русских групповых переживаний, так как при международных военных столкновениях мне, в силу моей заграничной службы, полагалось пострадать, но характерная черта в том, что вернувшись с чужбины домой я нажил еще большие страдания.
Помню последнюю встречу с Вами, Карел Петрович, в железнодорожном вагоне между Прагой и Веной. Это было летом 1912 года. Я был в данное время на пороге к новому призванию: после 23-летнего проживания на территории Австрийской, меня, невзирая на упорные отказы с моей стороны, петроградское начальство перевело из Вены в Софию настоятелем новопостроенного русского храма. На Балканах готовилась война, но мне давалась в некотором отношении почетная миссия. Только лишь пред тем я напечатал научное исследование о греческой летописи, и на мне остановился выбор (при переводе в Софию) как лице, необходимом на Балканах для церковного посредничества между Болгарами и Греками. Осенью 1912 года, когда война на Балканах уже началась, я отправился из Вены в Петроград за инструкциями, а семья, т.е. жена Олимпиада Николаевна с детьми, дочерью 11 лет, и сыном, 9 лет, остались в Вене. Дети учились в «образцовой» школе Венского Педагогиума.
В мое отсутствие из Вены австро-немецкая атмосфера была насыщена такою неприязнью к русскому (за балканскую войну), что детей немедленно пришлось взять из школы...
Я задержался в Петрограде месяца три, занятый с одной стороны заказами на утварь для новопостроенного храма в Софии, а с другой – сбором пожертвований на пострадавших от Турок Балканцев. Отзывчивость русских на мой призыв дала плоды: до вагона вещественных (на церкви) пожертвований я привез в Софию, когда, в феврале 1913 года, впервые приехал сюда (сначала один – без семьи). Прибыл я в обстановку мне симпатичную – тем более, что Болгары-Софийцы, в Вене со мной встречавшиеся ранее, приветствовали меня в своей столице особенно сердечно. Трудность возникла лишь с наймом квартиры. Квартиры расценивались очень дорого, так как по случаю войны Болгарская столица была переполнена. Пришлось взять за очень высокую плату – по контракту на год – единственный свободный домик и у кого же? – у Стивы Карагеозова, бывшего ранее личным секретарем Стамболова[9]. Но престиж русского имени стоял в данный момент (февраль 1913 г.) высоко, все прежние трения были забыты, и я был доволен, что весною буду жить и действовать в благоприятной для моего славянолюбия обстановке. Вернувшись в Вену за семьей я, ликвидировав свои дела по Венской службе и, убедившись, что в Софии особенно затруднительны бытовые условия (мебель привозная и дорогая, тоже по части мануфактуры, посуды, а особенно в отношении прислуги) мы с женой решили оборудовать по-венски весь свой дом, закупили довольно стильную мебель на 5 комнат, все белье, столовые сервизы, уговорили с собой в прислуги двух девиц и всем этим домом направились в марте 1913 года в Софию. Задача переезда была не из легких, потому что Австрийские власти нервничали уже с самого начала Балканской войны; прислуге нашей, например, не хотели выдавать паспорт для поездки с нами. Но вот мы на пароходе вниз по Дунаю, видим, что вверяем судьбу Мадьярской пароходной администрации...
Но вот мы и в Софии – уже семьей и устраиваемся на основательное житье своим домом с прекрасными перспективами! Начало апреля 1913 года. Весна балканская очаровательна на первое впечатление. Но вдруг тучи до того омрачили горизонт политический, что с данного момента мы начали переживать одну тревогу за другой и... так доселе... Вы припоминаете конечно все интриги, работавшие интенсивно в сторону прекращения близившегося уже полного разгрома Оттоманского владычества на ближнем Востоке (австро-германская агентура была здесь мобилизована до последнего лавочника австрийского или германского происхождения включительно). Скомкана была война с Турцией, посеяна вражда между вчерашними победоносными союзниками, и началась уже не война, а прямо бойня Болгар с Сербо-Греками. Через 2 недели София была переполнена таким количеством раненых, что воздух здесь пропитался запахом запекшейся крови, день и ночь сюда доходили отдаленные раскаты пушечной пальбы. Болгарские войска – герои Адрианополя – с необычной спешностью, поезд за поездом, перебрасывались через Софию в Сербию. Оборот дел столь быстро и непредвиденно сказался всеми ужасными проявлениями растерянности, что здесь месяц почти и лазаретной помощи не было организовано. Темперамент болгарской массы, подозрительность политиков, нашептывания австро-германской агентуры, разжигавшие ненависть ко вчерашнему собрату по оружию и к его, якобы большему, пособнику – России, а затем подступавший к Софии новый фактор тогдашней эпопеи – военные силы Румынии: все это вылилось в конце концов поразительной волной русофобства со стороны Софийского населения, так что в Болгарских газетах уже через два месяца по переезде нашем в Софию (а ведь город за все это лето был особыми распоряжениями очевидно, отрезан от всего света, и мы не получали ни писем, ни газет из-за границы) пришлось мне читать целые стихотворные памфлеты с припевом: «будь проклята святая православная Русь»!
Положение горсти русских было мучительно. Об открытии храмовой службы и торжественном освящении новой русской церкви нечего было и думать. Организовалась под моим руководством в нижнем этаже (под храмом нашим) столовая и кухня для ежедневной раздачи 100 горячих обедов беженцам-болгарам. Прибыла самая крупная по величине и персоналу (из всех иностранных Краснокрестенских) лазаретная дружина из России.
Но болгарское общественное мнение надолго стало неизлечимо от неприязни к русским. Так в этом напряженном состоянии у нас прошла под Балканским небом и наступившая за летом осень. Жизнь была довольно дорогой и не без лишений: не было топлива, некоторых предметов питания; прислуга наша, хотя была связана с нами годовым контрактом, была отнята у нас австрийским консульством. Зимой подошел вопрос о возобновлении контракта на квартиру. Тут бывший стамбуловец показал нам свои «симпатии»..., потребовав повышения платы на 1000 франков. Это мне было не под силу. Я сказал домовладельцу, что не смогу далее нанимать его дом. «Ну так что, у меня давно есть кандидат-квартирант: агент фирмы Круппа»! В Софии сроками найма квартир служат май-июнь, октябрь-ноябрь. Мы в данное-то время поставлены были в необычайно критическое положение: ни одной свободной квартиры не было. А кроме того тут присоединился еще и другой вопрос: созрела необходимость детей везти в русское учебное заведение к экзаменам. Тогда я решил до мая поставить все свое имущество в нижнеэтажное помещение под храмом, семья собралась в Россию, а я, взяв отпуск, отправился ее [семью – Е.Ф.] проводить в Ялту, где мы и остановились. Дети начали в гимназии свои экзамены. В Ливадии в данное время (весной 1914 года) жил Николай II. Два лица, заправилы заграничных и церковных дел являлись из Петрограда к нему с докладами. И они-то, при встрече со мной, объявили мне предложение с Балкан снова переместиться в Европу: настоятелем двух русских церквей в Баден-Бадене (в Германию). Тогда я, оставив жену, дочь и сына в Ялте и уговорившись на том, что, когда я найму квартиру в Баден-Бадене и, оттуда съездив в Софию, перевезу имущество к новому месту жительства, после того и они (жена и дети) отправятся из Ялты прямо в Германию. Сам поехал в Петроград за инструкцией по новому назначению. Был июль месяц 1914 года, когда выезжал я в Германию (границу переезжал 17 июля). В Берлине, в нашем Посольстве мне предложили или переждать, чтобы прошел кризис, или ехать немедленно в Баден-Баден, куда уже собралось де много больных, которые меня ждут с нетерпением. День, проведенный в Берлине – 18-е июля – был днем душевной борьбы для меня лично: все говорило, что – война, но в то же время, думаю, долг мой быть возле больных. Я поехал в Баден-Баден, куда прибыл в первый день войны и оказался в плену.
Начались мучительные дни среди оглушительных немецких фанфар о ежечасных победах (западный фронт, близкий к Баден-Бадену, особенно богат был ими на первых порах) и в то же время среди необычной подозрительности к моему приезду со стороны военно-германской комендатуры. Два первые дня мне шагу нельзя было сделать без патруля. На третий день я попросил приема у Генерал-Коменданта и объяснил ему, что приехал исключительно с церковными целями для больных русских; мое объяснение было принято все же очень грозно; из допроса и его результата я убедился, что только лишь одно обстоятельство спасло меня от очень большой беды: в нашем русском храме (в особом склепе) Герцог Баденский похоронил свою мать – незадолго пред тем умершую, православно-русскую Герцогиню Марию, которую все Баденцы очень высоко ценили. И так как служба церковная, для которой я приехал, по-видимому подводила к памяти об этой Марии, мне оставлена была относительная свобода. Однако недолго сравнительно продолжалось наше томление в Баден-Бадене: курорт к концу 1914 года понадобился уже к лечению немецкого офицерства; всех французов и русских эвакуировали; в последней партии русских женщин, наиболее больных, эвакуирован был и я – сначала в Берлин. Здешняя комендатура решила нас отправить через Швецию в Россию. Жили мы в Берлине в Savoy Hotel. Это дорогое по цене пристанище интернациональной плутократии избрано было нами в видах особой предосторожности – не подпасть под военнопленное подозрение, что, как нам было известно, случалось с русскими в Берлинских гостиницах 2-го разряда. И вот, когда в фешенебельной столовой этой гостиницы мы в последний раз, пред отъездом, платили за наше питание, то молодой немец, подававший кушанья, вдруг обращается ко мне с такою речью: «Куда Вы едете»? Говорю: «В Россию». «Оставайтесь у нас, Вам будет у нас лучше; там, в России, будет революция, а затем страшный голод». Это, по-видимому, не свои слова говорил молодой слуга, а подслушанные в этой интернациональной столовой, где очевидно уже тогда обсуждался большими дельцами вопрос о том, как вывести Россию из строя, как обезопасить для немцев восточный фронт.
Из Стокгольма лишь подал я первую весть о себе семье своей, которая считала меня уже погибшим.
Приехав в Петроград, я узнал, что семья моя за время моего отсутствия спасалась бегством из Ялты, пред которой показывались Турецкие броненосцы, и в данное время жила в Самаре, в гостинице. Отправившись туда, я имел намерение выехать тут же в болгарскую Софию для ликвидации имущества, но оттуда получены были сведения (от нашей Миссии), что для меня это могло означать второй риск – худший, чем первый. Это бессмысленное, как оказалось потом (Болгария выступила лишь через 5 месяцев), предостережение было причиной того, что все нажитое мной за 25 лет службы за границей имущество, – вся библиотека (до 1000 книг), ученые материалы, собиравшиеся по библиотекам Праги, Вены, Рима, Парижа и Лондона: все так и осталось в Софии и именно в той (на краткий срок) установке под русским храмом, когда я данное имущество поместил туда пред отъездом из Софии в Ялту.
Затем начинается новый период: мы все переехали на жительство в Петроград. Снята квартира, скромно омеблированы мной 5 комнат, обзавелись необходимой хозяйственной утварью, одеждой и бельем. Дети определились в гимназии. Я занял должность священника на военно-санитарном поезде, курсировавшем для перевозки с фронта больных и раненых воинов между Ригой, Двинском и Петроградом. Так продолжалось три года. Жизнь среди опасностей военно-поездного передвижения к линии фронта и иногда продолжительных стоянок под воздушным огненным дождем (бомбы с аэропланов) давала мне случай видеться и беседовать с Чехами, бывшими на положении военнопленных. Я из беседы с ними выносил впечатление, что русское начальство держало их всегда в некотором отличии от военнопленных немцев и доверяло им. Мои наблюдения в области настроений русского населения во время войны сравнительно небогаты, да Вам, хотя бы и издали, но на основании сведений от непосредственных свидетелей – вернувшихся из России Чехов – суть дела может быть и виднее. Упомяну здесь один факт, врезавшийся в память. На одной из длительных остановок нашего поезда в Псковской губернии (это было осенью 1916 года) подходит ко мне группа крестьян и вступают со мной в разговор; при этом задают мне, как бы сговорившись, один вопрос: «А что, батюшка, нам слышно, будто господа согласились весь народ простой – крестьянский уложить на войне?» Ясно было, что агитация задолго до революции стремилась заронить в душу коренного населения идею классовой борьбы и постепенно приближалась к военному фронту. Так или иначе, занятый службой и постоянными отлучками от семьи и Петроградского общества, в одну из стоянок в Риге нашего поезда я узнал, что произошел политический переворот и Российская столица празднует революционную «свободу». Когда, на другой день, приехали в Петроград, то от вокзала до самой квартиры (на Васильевском Острове) мой путь представлял картину «красного» праздника: толпы народа, под красными флагами домов, грызущие семечки-подсолнухи, отплевывающие постоянно кожурки, и лишь издали доносилась стрельба – не то салюта, не то вооруженной с кем-то расправы. Дома мои семейные рассказали мне немного и главным образом о том, что в течение двух суток царила стрельба, и пули свистели над нашим домом, так что выходить на улицу было опасно. Впрочем 17-го октября того же нашего революционного года мне и самому, на этот раз уже демобилизованному с военно-санитарного поезда, пришлось быть наблюдателем того полувоенного психоза, в котором родилась революция.
Петроград был обращен в лагерь граждан-рабочих, подобравших все бывшие в починке ружья, побросавших работы и начавших маршировать по городу большими колоннами. Город наполнялся военнопленными немцами, которые теперь сделались предметом особой любви и почета со стороны комитетов по эвакуации. Продовольствия для ординарного населения было мало, а в столовых, где немцы, рабочие, красноармейцы и «избранный» народ питались, масло, белый хлеб, курица и всевозможные изысканные блюда не сходили со стола (а припомните, как в это же время больные профессора, заслуженные деятели науки, умирали в больницах от голоду).
То, чем был Октябрьский переворот и по существу и в отношении планомерности революционного процесса Вам за границей более понятно, чем нам, – нам, у колыбели этого фазиса стоявшим. Мы были оглушены пушечной пальбой эскадры, расположившейся на Неве, пулеметной и оружейной трескотней в течение трех дней и плохо разбирались в том, что происходит: «домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают». Наступает 1918-й год. Все продукты питания с рынков исчезают. Население, по карточной системе и классовому принципу, прикрепляется для получения продуктов к определенным пунктам. И начался голод для коренной части Петроградского населения, в то время как известная категория лиц (напр. матросы стоявших на Неве судов, рабочие, ходившие под «деревянными» ружьями, Палестинские дворяне) ели на убой. Вольная продажа таких продуктов, как картофель, молоко, – окрестными жителями – стала невозможной: образовались особые вооруженные дружины, которые у Петроградца, ходившего в село за 20 километров, чтобы купить 5-10 фунтов картофеля, отнимали его покупку. Нашей семье из четырех лиц полагалось иметь 200 грамм (1/2 фунта) хлеба на день и один раз в неделю 2 фунта картофеля, иногда гнилого. На базаре впрочем продавалась соленая (кислая) капуста. И деньги были у меня (я служил теперь в Петроградском храме), но решительно ничего съестного нельзя было купить на них. Какое это кошмарное состояние! За кусочком хлеба по карточке становились в очередь на ночь до следующего утра (так как карточка еще не обеспечивала получение хлеба всякому, а тому кто пришел раньше). И вот, бывало, стоишь по очереди и в дождь и в бурю снежную среди громадной вереницы, лишь бы иметь 200 грамм хлеба. Очистки картофели, которые иногда удавалось получить из столовой гимназии, создавали нам праздничное настроение. Эта кожура картофельная с любовью обмывалась, сушилась, и из нее приготовлялось подобие сухарей, чтобы можно было покусать как твердую пищу. Мы, никогда за границей не предававшиеся тому культу питания, каким на Руси искони занимались все, начиная от работника до большого барина (наживших в запас довольно порядочный слой подкожного жиру), слабели физически быстро. Как начинался день, я едва ли не по всем направлениям измерял Петроград, лишь бы где-либо раздобыть кусочек съестного, и по большей части безуспешно. Так прошли 1/2 года до июня 1918 года. У меня в ногах сказывалась атрофия мышц, у жены ноги начали пухнуть, дети нервничали при дележке каждой хлебной крошки (в этой крошке для них, в период физического роста, заключалось все: мясо, яйцо, молоко, масло, зелень). Тут решились мы уехать для того, чтобы подкормиться, в Симбирск к родным моим братьям. Выехать было не легко: на выезд громадная очередь, а транспортных средств мало. Билет железнодорожный взять можно было лишь после сдачи продовольственной карточки. Бывало, что сдавши карточки шли за билетом в железнодорожную кассу, но получали ответ, что очередь наша может быть осуществлена лишь через неделю, снова – процедура: возобновление карточек, без которых и того питательного ресурса, как крошка хлеба, не было бы. Наконец и билеты на выезд получены, правда не до Симбирска, а до одной промежуточной станции, но и то хорошо: значит из Петрограда выедем. Заплатив за квартиру за три месяца вперед и заручившись от домового комитета гарантией сохранности имущества, уехали.
Какая радость была увидеть в Москве свободно продаваемый хлеб! Дети, когда увидели мать, несущую не ломтик в 200 грамм, а целый каравай хлеба, подняли такое прыганье, хлопанье в ладоши, что при виде этой неистовой радости голодного молодого существа у взрослых выступали слезы. Едем дальше до Поволжья. Но в Симбирск нас не пустили (город был занят чехо-словаками, и в нем шли военные операции), а направили нас в уездный город Симбирской губернии по названию Алатырь (в расстоянии от Симбирска 200 километр., без прямого железнодорожного сообщения). Наняли мы здесь квартирку в две комнаты и обратились к тому, за чем выехали – к питанию, хотя и здесь в данное время – в виду близости военных действий с продуктами дело обстояло не столь благополучно, как в Москве. Припоминается чешско-русское братание, с трогательной подробностью питательного свойства. Иду раз по улице маленького городка, слышу: двое идущих впереди, в кожаных куртках, разговаривают по-чешски, я к ним подхожу и вступил в беседу по-чешски. Оказались чехи из Вены (а один так и по Fasangasse соседом был когда-то), говорят мне, что здесь временно прикомандированы к военной пекарне. На другой день они меня поистине обрадовали; приходит один ко мне с большим пакетом, развертывает: подарок – целый каравай хлеба!.. Лето 1918 года – время для данной местности фронтовое: операции по Симбирску – Казани. Что ж удивительного, если и в уездном нашем городке оказалась тыловая база. Аэропланы в воздухе, тяжелые автомобили-грузовики на пыльных улицах, нарушили покой этого, обычно сонного, захолустного городка (он мне близок по ранней юности: здесь в первоначальной школе я начинал свое учение; а в 20 километрах отсюда село, в котором я родился и в котором служил священником и умер мой отец, а в данное время жила еще в маленьком домике своем старушка – мать моя).
Революционный режим – или, как втихомолку говорили тогда, «прижим» – давал себя знать. Так, однажды, когда в квартире оставались только дети: 16-летняя дочь Наташа и 15-летний сын Олег (окончившие только что учение в Петроградских гимназиях), пришел местный орган милиции и увел с собой дочь по наряду из милиции на трудовую повинность, как девицу буржуазного класса, – мыть полы в лазаретах и казармах, вместе с другими девицами-гимназистками из города. Через 2 месяца понравился домик, в котором мы жили, местному начальнику Чеки (Чрезвычайный Исполнительный Комитет), нас и домовладелицу переселили по приказу (в 10 часов), нам дали вместо двух – одну комнату в другом доме, а домовладелицу совсем из городка удалили. Между тем и из Петрограда вернули обратно деньги, посланные мною туда по почте за квартиру (за 4-й месяц вперед) с припиской, что квартира моя, на Васильевском о-ве, занята по распоряжению Жилищного Отдела водолазной командой. Немедленно выехал я в Петербург, но нашел уже все свое имущество во владении новых квартирантов, крестьянских парней из Смоленской губернии. Никакого воздействия ни на этих захватчиков моего и семьи моей имущества ни на жилищный Отдел произвести было нельзя: грозили меня самого, если не уеду из Петрограда немедленно, направить на трудовую повинность. Пришлось отказаться от надежды что либо получить (а тут вся наша собственность: одежда, белье, обстановка пяти комнат, постели, книги, посуда) и уехать без результата опять в Алатырь – к семье.
Вот с этого момента начался новый особенно бедственный период нашей скитальческой жизни. Аннулированы были прежние деньги, мы полураздетые с пустыми руками в то время, когда все предметы первой необходимости исчезли и из продажи. В виду того, что и кусок хлеба начал выдаваться натуральным пайком и лишь за службу в учреждениях, жена моя определилась машинисткой в контору, дочь (пианистка) репетиторшой детей в музыкальную школу, сын конторщиком на железную дорогу, а я определился священником в село за 15 километров от городка. Продовольственные ресурсы наши за все эти службы определялись в среднем ежемесячно натурой: до 40 килограмм ржаной муки, 8 килограмм крупы, 1/2 кил. Масла (олея), 1/2 к. соли, мыла и керосину и 4 коробка спичек. Раза два в год полагалось получить какой-либо предмет посуды, 1 пару обуви или какую-либо часть одежды из кооперативов учреждений, где служили жена и дети, а я обычно из села снабжал их картофелью и – изредка – яйцами. Жизнь была для нас ужасной. Наступал темный вечер, а в комнате для освещения горит ночничок, с маленькой искоркой света. Одежда, постели, белье – все похоже на лоскутья. Голод, холод, недружелюбное отношение к приезжим со стороны местного населения, постоянные опасения выселения из квартиры мучили нас не меньше, чем представление полной невозможности уехать отсюда за отсутствием разрешения на это и наступившей уже с осени 1918 года опасности передвижений по железной дороге: царил «красный террор».
И так начался 5-летний период в полном смысле «могильного» для нас существования. Письма по назначению не пересылались, исключение делалось разве для красноармейцев. Когда где-либо в городке или в окрестностях доходило до военной кровавой расправы, то молва местная, при изображении жестокостей, называла латышей, венгерцев и даже японцев! Как будто для особых мер при водворении новых порядков («углублении революции») служил особый корпус из инородцев (под дирижерством кагала?). А что крестьянское население? Молчало. Пугали крестьян лишь продовольственные отряды, отбиравшие в общую государств. кучу излишки хлеба и скота. Однако крестьянин умел прятать (иногда зерновой хлеб закапывался в землю). Но классовый принцип революционной борьбы крестьянам пришелся по душе: все, кто не по укладу крестьянства жил, буржуи, элемент нетрудовой, заслуживающий быть приниженным, задавленным и обобранным.
Судите сами. Отец мой 50 лет среди крестьян и для них работал, включая, сверх прямых обязанностей, и то, что раздавал невинные аптекарские лекарства: примочки, пластыри и т.п. (когда о медицинских пунктах в наших селах и помину еще не было), в бедности и нужде дал образование нам, 11 сыновьям своим, – а вдова после него, престарелая мать моя, подверглась двукратному со стороны местных жителей – в лице особого комитета из 10 лиц, половина которых приближалась к возрасту старческому, – дикому обыску под предлогом, что у нее есть огнестрельное оружие (!). При обысках было разобрано по карманам «начальства» мелкие предметы: чай, сахар, белье, свечи и т.п., а такие вещи, как самовар, металлическая посуда официально – под записку – отобрана как бы для школы. Когда я вступился за эту собственность бедной, сидевшей в данный момент без куска хлеба матери (во время последнего обыска я и прибыл к ней, чтобы добыть для нее немного муки) и потребовал у начальства мандат на право обыска, то к моему горлу было приставлено дуло револьвера и сказано: «вот мой мандат!» Пришлось глотать слезы за незаслуженное и ничем непредотвратимое унижение.
Видно было, что психоз собственности, вакханальная агитация – притом же дикая, нерусская, направленная не на процветание русского счастья и богатства – работали по всем уголкам России. Вы знаете, какому бесцельному уничтожению подверглись экономии помещиков и хозяйственное оборудование этих экономий. «Чем это играют дети?» спрашиваю в избе у мужика. «Да вот, когда была, знать, забастовка (так в глухих местах наши мужички революционные эксцессы называют) и завод Ренкуля маслобойный разрушали, так колесики от маслобойной машины они катают». Нужно ли говорить, что этот самый мужичок, как и все его соседи, теперь возят льняное и конопляное семя для переработки на масло за 25 верст и притом в самодельно-российскую (деревянную) маслобойку?
Протекло 2 года нашего томительного «пленения» в Алатыре. Улыбка стала нам незнакомой. Проблеск радости у детей сменился тревогой, что будем завтра есть. О белье, которое обращалось в тряпки, наложенные одна на другую и двадцать раз перестеганные, уже не думали. Наступал голод в Поволжском крае. Я ходил навещать семью пешком, так как крестьяне людей не своего круга, кроме непосредственного начальства (по наряду), не возили. Стало для меня привычным делом, при этом тянуть за собой тележку или – зимой – салазки: с картофелем. Дрова не только колоть, но и заготовлять нужно было самому, так как господствовал для всех один революционный метод: все, что употребляешь для своей надобности, добывай своими руками. Жена моя Олимпиада Николаевна[10] служила машинисткой при железнодорожном предприятии – в участковом отделе новостроящейся железнодорожной линии – по проекту грандиозном: от Рыбинска до Самары – выпрямленное сообщение. На самом деле все это предприятие было в данное время лишь питательной синекурой для инженеров и техников всякого рода: по революционному плану строители нового счастья – инженеры и техники – должны остаться в живых, а не погибнуть в голоде и разрухе (американская идеология?). Громадный штат служащих и рабочих в глазах окружающего крестьянства должен был казаться делающим большое государственное дело, как и массы металлургистов-рабочих, приехавших сюда из Петрограда (от голода конечно) и занявших местный полуразрушенный завод винокуренный. Но при тех условиях, в коих революция на первых порах застала тяжелую индустрию нашу – все это предпринимательство было призрачным, для отвода глаз. Целую неделю, например, вышеозначенный завод петроградских рабочих не давал никаких знаков систематичной в нем работы, а в один день недели – базарный, когда крестьяне в большом количестве съезжались в город, из здания, предназначенного под металлургический завод, раздавались на весь город удары тяжелого молота о массивные чугунные перекладины этого, когда-то грандиозного для маленького городка сооружения.
Как завода никакого не было восстановлено, так равно и никакой железной дороги не было построено, а между тем низшему персоналу – канцелярским работникам столько бумаг «входящих» и «исходящих» нужно было изготовить (иначе призрачность и беспочвенность проектов и господ проектантов бросились бы в глаза), что жена моя очень утомлялась. Но за то ей полагалось получить, между прочим, и дровяной паек ежемесячно. Но конечно не в готовом виде, а вот как: вы приходите в обозный двор материальной службы предприятия и отдаете записку о назначении машинистке Преображенской дров. Мужички-конюхи дают вам сбрую для запряжки лошади, указывают какую лошадь взять и какие сани-дровни. Вы сами должны запрячь лошадь, взять канат для увязки бревна, железный лом, чтобы бревно высвободить и наложить на дровни, затем ехать за 5 километров, где сложены бревна предприятия и суметь вывезти на означенный двор (2 бревна для своей распилки и одно бревно для учреждения – вернее для господ инженеров и старших техников и администраторов). На всю эту вашу процедуру смотрят мужички-конюхи не без затаенного ехидства, что вот мол как мы научаем нашему крестьянскому труду буржуев.
Из этой захолустной ямы я рвался к свету всеми силами. Но право на выезд получить было нелегко. Тут на помощь явился предлог – поездка в Москву для диагноза мышечной силы (после петроградской голодовки) ноги правой. Дали билет в Москву. Тут я имел случай беседовать с покойным патриархом (он был по Академии товарищем и ко мне был дружески расположен), который предоставил мне назначение к большому московскому храму. Но не повезло с квартирой: все помещения были на учете организаций антицерковных. Снова возврат в Алатырь.
Приехав сюда вечером, я заметил, что вместо мерцающей точки фитиля из нашего окна брызжет свет лампы. Тут мой сын признался, что он давно начал печатать (под псевдонимом) в местной газете свои стихотворения и в счет гонорара получил 2 килограмма керосину. И, хотя «кому ж на ум пойдет на желудок петь голодный», сын мой пел, т.е. писал лирические стихотворения, а иногда бытовые картинки в стихах (способность к стиху была с детства), получая плату керосином, который теперь тем более пригодился, что сын, оставив службу, поступил в новооткрывшийся здесь Институт Природоведения и сделался студентом.
Между тем слух о голоде на Поволжье, о сыпном тифе и его последствиях до людоедства включительно, привлек в Россию американцев. Они приехали питать детей русского пролетариата: сыну моему по студенческому положению выдавался небольшой питательный паек, жена из-за питания поступила воспитательницей в детский приют. Но программа продовольствования очень мало выполнялась, так что сын мой, например, после трех порций супа в своей столовой студенческой (суп из картофеля и воды, а в этом супе с придачей 100 граммов черного хлеба заключался и весь обед) приходил домой голодный и садился с нами еще обедать (большей частью такой же суп, если мне не удавалось раздобыть продукта для каши, как более плотного продукта питания). Так протянули еще полгода. Сын мой юноша высокого роста, но без признаков подкожного жира, нервный и впечатлительный физически терпел еще от непривычного климата восточной полосы России (резкие ветра), и вот весной 1921 года он заболел у нас плевритом довольно серьезно. Жена моя через две недели после этого принесла домой из детского приюта сыпной тиф и слегла. А мы в одной комнате – вчетвером да еще и при таких болезнях! Сыпной тиф протекает при удивительных поражениях нервной ткани и силы мышечной; больной похож на существо, потерявшее способность понимать слова, к нему обращенные, не терпит прикосновения и свои требования (переложить на другой бок, поправить подушку) предъявляет так неожиданно и такой дикой и невнятной речью, что становится прямо жутко. Жена выздоровела, и сын потом встал с постели, но плеврит отразился на легких, а ослабленный от недостаточного питания и нервной работы вследствие всех пережитков юноша поправлялся теперь уже с перебоями: то чувствовал себя совсем хорошо, то покашливал. А тут квартирные условия принудили нас еще к двум переселениям: год жили в помещении под колокольней, а полгода в церковной сторожке. При чтении об этих жилищных наших невзгодах в России и особенно в провинции Вам может казаться, что я как либо попал лично в штрафной список вследствие выступлений политического свойства. Но этого решительно не было. На вызовы о моем политическом «credo» я всегда отвечал, что я специалист по богословским и церковно-историческим вопросам, к жизни русской, как давно не живший в России, лишь присматриваюсь. Дело объясняется просто тем, что программа революционного процесса заключала в себе (по указанию из Германии? из Америки?) подавление интеллигенции и церковников (не удивительно, что ученые умирали от голода или падали бездыханно под вязанками дров, как, например, академики-слависты: Шахматов[11], Пальмов[12]). Руководящую роль по «углублению» революции на местах приняли на себя разные полуинтеллигенты – герои тыла: члены и служащие земских продовольственных, санитарных, организаций военного времени, подрядчики разных видов, бывшие приказчики, зауряд-прапорщики обоза, рабочие с военных заводов, воины, изучавшие русский революционный процесс в германском плену, и целая армия недоучек всякого рода, в школе за время учения ссорившихся с наукой и теперь получивших право поиздеваться над ней и ее представителями.
Приезд американских организаций, кажется, отрезвляюще подействовал на издевательства последнего рода. Образовался Комитет по улучшению быта ученых, т.е. лиц, имеющих ученую степень высших учебных заведений (магистр, доктор) и научные печатные труды. Появились так называемые «академические продовольственные пайки». Московская ученая корпорация назначила такой академический паек и мне. Наше питание с этого времени поднялось: явился впервые у нас, после долгой разлуки, сахар и чай. А тут еще и американские посылки с продовольствием и мануфактурой пришли (от Вергун[13] и Францева[14] – из Праги). Для сына моего эта питательная помощь оказалась уже запоздавшей: недуг производил свое разрушительное дело (туберкулез легких). Местные лечебные средства, включая и пребывание в течение двух летних сезонов в сосновом лесу, оказывались бессильны против болезни: появился отек гортани.
Тут, видя, что надо бежать из Алатыря и спасать сына, я отважился на последнее средство: заложил карманные часы и на вырученные деньги купил билет в Москву, чтобы через Комиссию научных работников искать возможности устроиться в Москве и дать здесь надлежащее лечение сыну. Здесь к моему благополучию мне дали помещение в общежитии ученых. Это было в конце 1923 года; через два месяца сюда же в общежитие разрешили вызвать сына (уже в сопровождении сестры). Жена там вынуждена была остаться, так как помещения для нее в Москве не находилось (она прощалась с сыном уже последним прощанием). Сына направили в университетскую клинику, а дочь, чтобы не возвращаться в Алатырь, приняла место гувернантки в еврейскую семью и в этой семье поселилась. Навещая сына каждый день в клинике, я все время был озабочен тем, чтобы хотя какой-либо угол нанять для приезда жены, но все мои поиски были напрасны.
Неожиданно открылся ранний ледоход на Москве-реке и этот момент был летальным в жизни сына. Он умер весной 1924 года. Жена приехала уже post factum.
Не стану останавливаться долго на том состоянии душевном, какое мы пережили и переживаем после этого результата из того, что причинило нам скитальческое существование с 1914 года.
То, что мы теперь имеем приют в двух комнатах одного из московских домов специального назначения: «для научных деятелей», снимает с нас очень тяжелое бремя жалкого состояния – бездомности. А проживание в культурном центре умеряет беду разорения и семейного разгрома.
На церковно-служебной работе я однако развернуть свои силы не могу доселе, так как здесь всякая организационная деятельность в этой области подавлена. Но я причислен в качестве сверхштатного ученого сотрудника (по византийской историографии) к Историческому музею[15] и, не получая здесь никакого вознаграждения, имею свободный доступ к рукописным коллекциям и библиотеке, а главное легализирован на проживание в Москве. Средства к жизни, правда очень скудные, добываю частными заработками: корректурой, уроками и нередко службой церковной (заменяя других). Дочь дает уроки музыки и занимается вместе с матерью шитьем платьев и белья на представительниц новой русской плутократии – … жен товарищей рабочих. Тянет конечно на вольный, сродный воздух – заграницу (а за мной еще и доселе числится место мое в Баден-Бадене), но средств нет на осуществление такого желания. В нашем семейном быту хозяйственных дефектов много (в отношении мебели, посуды и одеяния). И вот у меня невольно обращаются взоры по направлению к Софии, где сложено наше довольно значительное имущество. К сожалению переписка с Софией очень затруднена в виду цензуры почтовой и некоторой подозрительности властей к личным сношениям с заграницей. Вот потому я и осмелился беспокоить Вас.
Переезд мой в Москву из Приволжского захолустья в некоторых отношениях приблизил меня к заграничному прошлому моему. Тут нашелся радушный уголок для меня – чехословацкий: в лице Вашей миссии. Первое вступление мое сюда было для меня радостным лучом: дорогая мне Прага стала столицей самостоятельного государства!
От души поздравляю Вас, Карел Петрович, с славным торжеством тех идей, которые одухотворяли исторический подвиг Вашего народа и его деятелей.
В Вашей миссии (в Москве) у меня оказались прежние знакомые по Праге, сочувственно относящиеся к моим нуждам. Тут, между прочим, должность консульскую исправляет Владимир Падовец, племянник покойного библиофила пражского Эд. Валечки[16]. Г. Падовец и весь состав миссии (гг. Гирса[17], Гейны[18]) охотно обещают мне поддерживать мою переписку с заграницей по имущественному вопросу. Будьте добры, Карел Петрович: не откажите и Вы в некотором посредничестве. Очень прошу Вас – прилагаемые у сего письма мои, заклеив конверты и наложив соответствующую марку, отправить по надписанному адресу, а присланные в ответ – на Ваше имя, но с припиской «pro p. Preobrazenskeho» – письма вложить в конверт и написав на нем адрес: Cechoslovac[kaja] Missie v Moskve. P. Vladimir Padovec (P. P[reobrazen]-sky), передать в Ваше Министерство иностранных дел для пересылки через курьера сюда. Секретного, как Вы увидите сами из содержания их, в этих письмах ничего нет, но я вынужден избирать обходный путь для сношений по своему жизненному делу, так как при господствующих у нас отношениях к неприкосновенности частной переписки возможна легкая пропажа писем. Притом же к моему имущественному инвентарю в Софии близко стоит бывший военный протопресвитер Шавельский, эмигрировавший в Софию, и его имя на конверте здесь может возбуждать подозрение к лицу, состоящему с таким эмигрантом в переписке. В такой-то атмосфере мы живем. …
Читаю здесь чешские газеты, имею потому сведения по Вашей лично общественной деятельности: вы борец незаменимый за национально-славянскую идеологию. От души желаю Вам успеха.
Простите мне, Карел Петрович, мою словоохотливость и автобиографичную назойливость, я, оказывается, до бесцеремонности много написал и рассчитываю отнять дорогое для Вас время на прочтение моего... не письма, а целого доклада! Но только не наказывайте меня за это: не выдайте как-либо виновника этих строк в печати; здесь знают, что я именно 23 года прожил на службе в Австрии, что я был в германском плену, что я потерял имущество в Софии и в Петрограде.
Прошу и Вас, добросердечнейшая Надежда Николаевна [Крамарж – Е.Ф.] не изменить Вашего доброго отношения к бывшим русским венцам. Хотелось бы знать, где Лева? Не в Москве ли? Не могу ли я Вам здесь чем-либо служить. Моя жена просит Вас принять ее сердечный привет, шлет свое искреннее пожелание Вам и Карелу Петровичу бодрости телесной и мира душевного. К последнему пожеланию всей душой присоединяюсь конечно и я.
Преданный Вам и готовый к услугам,
П[етр] Преображенский
Москва, 14 сентября 1926
В Москве: Мясницкая ч. Гусятников п., д. 4 кв. 6.