Орест Кипренский. Портрет А.С. Пушкина. 1827 |
«В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
……
Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен».
Позднее поэту даже пришлось разъяснять свою позицию – но уже не перед монархом, а перед друзьями:
«Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами.
О нет, хоть юность в нем кипит,
Но не жесток в нем дух державный:
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит.
……
Во мне почтил он вдохновенье,
Освободил он мысль мою,
И я ль, в сердечном умиленье,
Ему хвалы не воспою?»
В дальнейшем рассуждения Пушкина о политике Николая I становились еще более охранительными. В 1831 г. в военных поселениях вспыхнуло несколько холерных бунтов; царь лично прибыл в Новгородскую губернию для вразумления мятежников и вел переговоры с их представителями. Пушкин записал в дневник: «Царю не должно сближаться лично с народом. Чернь перестает скоро бояться таинственной власти и начинает тщеславиться своими отношениями с государем. Скоро в своих мятежах она будет требовать появления его как необходимого обряда. … Россия имеет 12000 верст в ширину; государь не может явиться везде, где может вспыхнуть мятеж»[i].
Размышления о задачах власти привели поэта и к более масштабным выводам. 1830 год стал очередной кардинальной вехой в развитии пушкинского взгляда на Россию. Ранее она воспринималась поэтом лишь как часть Европы, пусть и важная. Однако в начале лета Пушкин прочел «Философические письма» своего друга – П.Я. Чаадаева (они были написаны в 1828-1830 годах). Чаадаев писал об особенности исторического пути России, которая, по его мнению, еще со Средних веков оказалась вне общеевропейского развития. Как известно, при написании писем Чаадаев вкладывал в эту идею отрицательный смысл, Россия лишалась им исторического значения, но в дальнейшем его взгляд существенным образом изменился. Как бы то ни было, чаадаевская идея сильно подействовала на Пушкина. Последующие европейские события пришлись очень вовремя. Уже через несколько недель в Париже грянула Июльская революция, воочию показавшая всей Европе, что революционный процесс является необратимым и будет лишь нарастать. Совсем другое дело Россия – в ней революции вроде бы не предвиделось. Таким образом, чаадаевская логика получала дополнительное подтверждение. Пушкин развил ее в своих заметках, написанных осенью в Болдине.
Сравнивая Россию с Европой, поэт отрицал феодальный характер Древней Руси: «Феодализма в России не было. Одна фамилия, варяжская, властвовала независимо, добиваясь великого княжества. … Бояре жили в городах при дворе княжеском, не укрепляя своих поместий, не сосредотачиваясь в малом семействе, не враждуя противу королей, не продавая своей помощи городам. Но они были вместе, придворные товарищи об их правах заботились, составили союз, считались старшинством, крамольничали. Великие князья не имели нужды соединяться с народом, дабы их усмирить». Отсюда вывод: «Россия никогда не имела ничего общего с остальною Европою … история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада». Французский историк Ф. Гизо выводил феодализм из германского завоевания Галлии, причем в рамках этого взгляда крушение феодальной системы в ходе революции 1789 года становилось неизбежным восстановлением древних прав нации, которая свергала потомков завоевателей. Иными словами, феодализм порождает революцию. Пушкин мыслил в русле Н.М. Карамзина: варяги не завоевывали Россию, они были призваны в нее и потому феодальной системы не создали. По мысли Пушкина, революция России не грозила, но это также означало, что Россия оказывалась вне европейского развития. Характерны пушкинские ремарки-размышления в том же тексте: «Феодализма у нас не было, и тем хуже. … История новейшая есть история христианства. Горе стране, находящейся вне европейской системы!»[ii]. Влияние Чаадаева вполне очевидно…
Но и поставить Россию вне истории христианства Пушкин не мог: «Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир. История древняя есть история Египта, Персии, Греции, Рима. История новейшая есть история христианства». Для Пушкина Россия несомненно принадлежит новой – христианской – истории, но одновременно Россия отлична от Европы. Уже в Болдине эта мысль получает новое развитие: если современную Европу в движение приводят революции, то развитие России осуществляет государственная власть. Именно она отвечает за верное или неверное направление движения в общенациональном масштабе. И Пушкин оставляет такую запись: «Петр I – одновременно Робеспьер и Наполеон. (Воплощенная революция.)»[iii].
В результате уже в это время – в октябре 1830 года – у Пушкина рождается совершенно новый взгляд на всю русскую историю. В эти дни написано стихотворение «В начале жизни…», где появляется такой образ России:
«В начале жизни школу помню я;
Там нас, детей беспечных, было много;
Неровная и резвая семья.
Смиренная, одетая убого,
Но видом величавая жена
Над школою надзор хранила строго.
……
Ее чела я помню покрывало
И очи светлые, как небеса.
Но я вникал в ее беседы мало.
Меня смущала строгая краса
Ее чела, спокойных уст и взоров,
И полные святыни словеса.
Дичась ее советов и укоров,
Я про себя превратно толковал
Понятный смысл правдивых разговоров,
И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственный порфирных скал».
Если Чаадаев в период написания «Философических писем» страдал от бессмысленности истории России, то Пушкин именно ее начинает воспринимать как национальное основание достоинства личности. В это же время появляются бессмертные строки:
«Два чувства дивно близки нам —
В них обретает сердце пищу —
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
На них основано от века
По воле Бога Самого
Самостоянье человека,
Залог величия его».
Польский мятеж 1830-1831 годов стал причиной для написания Пушкиным целого ряда патриотических произведений, в первую очередь «Клеветникам России» («Иль русского царя уже бессильно слово? / Иль нам с Европой спорить ново?»). Поэт ожидал европейского вмешательства в польские дела и рвался принять участие в новой Отечественной войне. Но события потекли в другом направлении: «По-видимому, Европа предоставит нам свободу действий. Из недр революции 1830 г. возник великий принцип – принцип невмешательства, который заменит принцип легитимизма, нарушенный от одного конца Европы до другого»[iv]. Интересно отметить, что и воспрявший духом Чаадаев оценивал события схожим образом: «Мы, слава Богу, больше не принадлежим к Европе: итак, с этого дня наша вселенская миссия началась. Поэтому обратите внимание, что никогда еще ни одно действие правительства не было встречено более единодушными симпатиями нации, никогда не видано было более совершенного согласия между чувствами государя и чувствами народов!»[v]. В письме Пушкину, касаясь стихотворения «Клеветниками России», Чаадаев писал: «Стихотворение к врагам России в особенности изумительно; это я говорю вам. В нем больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране»[vi]. В 1831-1832 годах Чаадаев написал две записки на политические темы. Он доказывал пользу для самих поляков в сохранении Польши в составе Российской империи (в противном случае, по его мнению, поляки неизбежно подверглись бы онемечиванию)[vii]. В записке на имя А.Х. Бенкендорфа Чаадаев всячески порицал как революционные настроения Европы, так и «нелепую и безбожную» философию Просвещения, которая к ним привела[viii]. Эти идеи вытекали из «Философических писем» и их никак не назовешь попыткой подстроиться под правительственный взгляд.
Чаадаев полагал, что петровская эпоха в истории России в 1830 году завершилась. Однако взгляд Пушкина был несколько иным – в Петре он выделял не стремление к Западу, а широту творческой натуры «царя-плотника». В 1832 году еще один хороший знакомый Пушкина – М.П. Погодин – прочел лекцию в Московском университете, в которой так оценил петровские реформы: «Во всей Истории не было революции обширнее, продолжительнее, радикальнее»[ix]. В том же русле сравнения петровских реформ с революцией мыслил и Пушкин. Однако важно отметить: в отличие от Погодина у Пушкина Петр – это скорее не конкретная историческая личность со своими светлыми и темными сторонами, подчас совершающая и серьезные ошибки – а все же мифологический и поэтический образ, символ инициативной и ответственной власти. Для Пушкина Петр «один есть целая история!»[x]. Неслучайно этот образ переносился и на всю династию. В 1834 году в беседе с Великим князем Михаилом Павловичем (младшим братом императора!) Пушкин запросто заявил: «Вы истинный член своей семьи. Все Романовы революционеры и уравнители». Великий князь иронически ответил: «Спасибо: так ты меня жалуешь в якобинцы! Благодарю, вот репутация, которой мне недоставало»[xi]. Но что такое «революция» для Пушкина? Не мятеж, а активное решение стоящих перед государством задач. Не случайно Пушкин восхищенно сравнивает государственную политику с поэтическим творчеством: «Все должно творить в этой России и в этом русском языке»[xii]. Воплощением этой идеи стал пушкинский «Медный всадник»: в этой поэме мелкий корыстный интерес гибнет перед образом государственной силы, которая остается неуязвима даже для природной стихии.
С темой государства неизбежно связана тема бунта. Пушкин лишь мечтал о написании «Истории Петра Великого», но «Историю пугачевского бунта» написать успел. Хваля «революционность» Романовых, Пушкин порицает русский бунт – «бессмысленный и беспощадный». Позднюю осень 1833 года Пушкин опять провел в Болдине, где его идеи вновь обрели литературную форму. Здесь был написан «Медный всадник», здесь же были задуманы еще два произведения – «Путешествие из Москвы в Петербург» и «Капитанская дочка». В «Путешествии», так и оставшемся в черновиках, есть очень яркие выпады против мятежного духа, капитализма и парламентаризма, которые, по мнению поэта, России останутся чужды («Русская изба», «Разговор с англичанином»). «Капитанская дочка» вбирает в себя многие пушкинские темы, но противостояние Гринева и Швабрина в первую очередь напоминает коллизию «Медного всадника» - противостояние долга и подлости.
Пушкин верил в созидательный потенциал российской государственной власти. В последнюю для него годовщину Лицея 19 октября 1836 года в так и не отправленном письме Чаадаеву поэт с горечью констатировал, что в России присутствует «равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью, правом и истиной, ко всему, что не является необходимостью». Тема «Медного всадника» опять не давала Пушкину покоя. Именно в этом смысле он заключал: «Правительство все еще единственный европеец в России»[xiii]. Что европейцы не наделены лишь идеальными качествами, Пушкин прекрасно знал. Он имел возможность дополнительно в этом убедиться, когда всего через несколько дней получил оскорбительное письмо, послужившее поводом для трагической дуэли. Так в жизни поэта возник «европеец» Дантес… Но в письме Чаадаеву речь шла о совсем другой «европейскости»: государственная власть, осознающая свой долг, становится достойной своего собственного предназначения, своей причастности к тому, что Пушкин именовал «историей христианства».Именно потому в том же письме поэт и написал: «Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал»[xiv].