200 ЛЕТ НАЗАД РОДИЛСЯ ПЕРВЫЙ РУССКИЙ ФИЛОСОФ
МАТЕРИНСКИЙ НАКАЗ
…Когда Федор и Алексей «пришли в возраст», мать призвала их к себе и сказала:
– По нынешним понятиям мужчины вроде бы пользуются свободой. А по-христиански мужчина должен так же строго блюсти свою чистоту, как и женщина. Целомудрие – вот удел людей до брака: и незамужних, и неженатых. Поэтому я хочу, чтобы вы дали мне клятву, что не вступите в связь ни с одною женщиною до тех пор, пока не вступите в брак, выбрав вашу единственную. Поклянитесь.
Когда сыновья поклялись, мать прибавила:
– А буде кто нарушит свою клятву, тому я откажу в последнем благословении.
Оба ее сына сдержали данное слово.
Этот эпизод, рисующий личную, можно даже сказать интимную сторону жизни общественного деятеля, на самом деле, чрезвычайно важен для понимания сути всего богословия, всей философии и публицистики Хомякова. Ключевыми ее моментами являются целомудрие и послушание. Насколько маловажны были эти понятия для петербургского и даже московского общества первой половины XIX века, можно судить хотя бы по книгам. «Евгений Онегин», «Маскарад», «Герой нашего времени» до сих пор с легкостью бросают читателя в водоворот страстей и интриг, где человеку можно выбрать роль благородного героя или подлеца, но откуда, кажется, нет никакого выхода. Хомяков даже не вступил в этот круг. Если сравнить его частную жизнь с частной жизнью его литературных и общественных противников, она окажется чрезвычайно бедной «роковыми событиями».
Дело не только в сравнительно поздней, в 32 года, женитьбе на Екатерине Языковой. Еще за семь лет до этого после ранней смерти старшего брата Алексей Степанович полностью посвящает себя семье, то есть заботе о своих нестарых еще родителях. Это ставит крест и на его военной карьере, и на возможности продвинуться по гражданской службе, и на успехе его стихов и статей. Чтобы выбиться в люди, дворянину надо постоянно вращаться в свете. Хомяков же, по мнению современников, заживо похоронил себя в деревне. В столицы он только наезжал. И, судя по всему, такая жизнь не была для него в тягость. Может быть, первый из русских общественных деятелей, он не просто любил деревенскую жизнь, но и умел жить ей во всей полноте.
– Уметь жить даром, за счет труда доставшихся по наследству крепостных, ничего не стоит, – скажет иной читатель. Скажет и ошибется, ведь Хомяков не только раньше и громче других выступил в московских салонах за отмену крепостного права, но и сумел защитить своих крестьян и от губернского суда, и от холеры, с эпидемиями которой он неоднократно и успешно боролся в своем уезде.
Съездив однажды на лето в Англию, и написав о своем путешествии замечательную статью с похвалами английским порядкам и нравам, Хомяков не переменил после этого своей веры и своего образа жизни, не перестал любить Россию. Его жизнь, его семья, его усадьба, и, в конечном итоге, его страна не казались ему скучными, требующими какой-то постоянной приправы, в виде амурной интриги или политической реформы. Напротив, ему доставляло удовольствие лишний раз видеть те же родные лица, вновь и вновь участвовать в церковной службе, вчитываться в русские летописи, слушать народные песни, постигать происхождение и смысл древних обычаев своей земли и отстаивать их перед лицом наскоро «просветившихся» современников. Не ради красного словца или «политических соображений», а ради семейной любви к своему Отечеству. Любви, достигнуть которой оказалось возможным, только строго соблюдая самые необычные и старомодные просьбы матери.
АНЕКДОТ С БОРОДОЙ
Почти то же самое можно сказать и о жизни его ближайших друзей-славянофилов: братьях Киреевских, отце и сыновьях Аксаковых, Самарине, Кошелеве, Языкове. Но все они, так или иначе, когда-то «переболели» «охотой к перемене мест», страстью к чужестранной философии или литературе. После «выздоровления» это отзывалось у них подчеркнутой, доходящей иногда до крайностей критикой всего «западного». Противники часто использовали в спорах эту их слабость, для того, чтобы лишний раз выставить славянофилов на смех. Хомякова же, при всем желании, невозможно было уличить в шовинизме. Он легко отдавал должное заслугам и святыням других народов, они лишь укрепляли его веру в самобытное русское начало. Но вот в борьбе за признание и торжество этого начала со своими «объевропеившимися» соотечественниками Хомяков был бескомпромиссен. И здесь он не боялся показаться смешным.
Так в середине 1840-х годов Алексей Степанович начинает появляться в лучших московских и петербургских гостиных… с бородой. Это произвело эффект разорвавшейся бомбы. Впервые со времен Петра I, законодательно предписавшего бритье не только дворянам, солдатам и чиновникам, но всем мало-мальски значимым в России лицам, кроме купцов и духовенства, представитель благородного сословия осмеливается показаться обросшим. И где?! Не в своем имении, не на походном бивуаке, а в свете! Хомяковская борода стала и сенсацией, и манифестом, который сразу подхватили остальные славянофилы. К бороде постепенно прибавились меховые шапки, сапоги, кафтаны, поддевки и архалуки, отороченные мехом зипуны. Отчаянный Константин Аксаков некоторое время даже ходил в красной рубахе и заправленных в сапоги плисовых шароварах. Это было уже чересчур. Ведь целью демонстрации этого своеобразного модельного ряда было не облачить помещиков в некий абстрактный «народный костюм», а вернуть им традиционный для русского дворянского сословия внешний вид. А там, глядишь, появятся и связь с собственным народом, и интерес к его внутренней жизни. Те самые, которые были потеряны после Петра.
Оторопевшее общество сперва обрушилось на эту «изуверскую выдумку» с бранью и едкими насмешками. В травле приняли участие не только Белинский, Герцен и Огарев, но и Некрасов, Тургенев, даже сочувствовавший славянофилам Аполлон Григорьев. Битва кончилась изданием в апреле 1849 года специального императорского указа, в котором Николай I заявил, что ему «неугодно, чтоб русские дворяне носили бороды, ибо, – продолжал он далее, – с некоторого времени из всех губерний получаются известия, что число бород очень умножилось». Но дело было сделано. Русское общество обратило внимание на ненормальность «крепостного состояния» своего лица. Через 10 лет самой плохонькой бородкой спешили обзавестись уже все ее прежние гонители. А через 32 года на петербургский трон впервые взошел бородатый царь, Александр III, открыто провозгласивший целью своей политики, национальные интересы России.
Хомяков вряд ли составлял столь далеко идущие планы. Между прочим, царский указ 1849 года не привел его в уныние. Друзья переживали, горячились, ходили в полицию и, в конце концов, вынуждены были уступить. Алексей Степанович, верный и здесь заветам материнского послушания, покорился легко. Он побрился, уехал в деревню… и вновь отрастил там бороду. Его влекла не столько любовь к щетине, сколько любовь к свободе. Свободе и праву быть русским, то есть самим собой, так, как это испокон веков повелось в России.
ГЛАС ВОПИЮЩЕГО…
Однако интерес к Хомякову не погас. И в Советской России, и в эмиграции русские с каждым десятилетием все охотнее читали именно его, а не приведших Россию к краху Белинского и Герцена. И хотя тираж двух вышедших в конце 80-х – начале 90-х годов переизданий явно недостаточен, эти книги заново открыли думы Хомякова целому поколению. Мысли о русской крестьянской общине и о византийской иконописи, о славянском братстве и о немецкой науке, о русской литературе, о живописи, о народных песнях, письма к европейским теологам о сущности православия и его значении в русской истории, – все это и сегодня читается с интересом. При повторном прочтении обнаруживается любопытнейшая деталь, Хомяков, считавшийся при жизни «оригинальным мыслителем» и даже «парадоксалистом», претендует на оригинальность лишь в смысле стремления к подлинности. Его статьи основаны на общеизвестных фактах, а тон на редкость спокоен.
«То, что называем мы общим духом школы, признающей над собой высший суд закона христианского, – пишет он в своей «Записке об общественном воспитании в России», – не только не противно некоторой свободе в преподавании наук, но еще требует этой свободы. Всякая наука должна выговаривать свои современные выводы прямо и открыто, без унизительной лжи, без смешных натяжек, без умалчиванья, которое слишком легко может быть обличено. Нет сомненья, что положения некоторых наук положительных, как геология, фактических, как история, или умозрительных, как философия, кажутся не вполне согласными с историческими показаниями Священного Писания или с его догматической системой. Науки не совершили круга своего, и мы еще не достигли их окончательных выводов. Точно также не достигли мы и полного познания Священного Писания. Сомнения и кажущиеся несогласия должны являться; но только смелым допущением их и вызовом наук к дальнейшему развитию может вера показать свою твердость и неколебимость. Заставляя другие науки лгать или молчать, она подрывает не их авторитет, а свой собственный. Опасна не свобода наук, опасно немецкое суеверие в непреложность наук на каждом шагу их развития. Это суеверие, вредное для наук, и еще вреднейшее для религии, должно быть устранено из всякого преподавания».
Перед нами настоящее чудо. Одним абзацем автор снимает многовековое, центральное для европейской мысли противоречие между церковью и просвещением, между верой и разумом. Но стороны предпочитают, не заметив арбитра, продолжить свой спор уже на новой, российской территории.
Когда один из самых ярких русских рационалистов Александр Герцен в 1842–43 годах выступил в «Отечественных записках» с циклом статей «Дилетантизм в науке», где давал право «науке» нисколько не беречь церковных и народных преданий, даже личных человеческих убеждений, как только они противоречат нуждам «просвещения» и «доводам разума», Хомяков возразил ему еще более резко. «Истинное просвещение есть разумное просветление всего духовного состава в человеке или народе. Оно может соединяться с наукою, ибо наука есть одно из его явлений, но оно сильно и без наукообразного знания, наука же – одностороннее его развитие – бессильна и ничтожна без него». Герцен не ответил, никогда не обмолвился об этом ни словом.
«Всякая наша личная прихоть‚ а еще более всякая полудетская мечта о каком-нибудь улучшении‚ выдуманная нашим мелким рассудком‚ дают нам право отстранить или нарушить всякий обычай народный‚ какой бы он ни был общий‚ какой бы он ни был древний», – с горечью писал Алексей Степанович. В этой мысли нет ничего нового, однако она одинаково преследовалась цензурой и в 1848-м, и в 1918 году. Она оказывается злободневной и сегодня, когда новая «российская элита» проводит над своим народом очередные рискованные эксперименты.
– Но интеллигенция – тоже народ, – возразят здесь многие.
– Принадлежать народу – значит с полною разумною волею сознавать и любить нравственный и духовный закон, проявлявшийся в его историческом развитии. Мы России не знаем! – самокритично отвечает им Хомяков. Он, всю жизнь проживший в самой гуще народной стихии и посвятивший себя ее изучению, тем не менее, не решается назвать себя «экспертом».
Русскому обществу потребовалось 200 лет, чтобы осознать, что высмеянные им странности и «чудачества» Хомякова были (и остаются!) лишь отражением, диагнозом болезней самого общества. Что все парадоксы и банальности в его статьях являют собой не безумие или каприз автора, а Правду. Ту Правду, которую люди, ослепленные самолюбием и другими страстями, хотели бы забыть и навсегда оставить в прошлом. Ту Правду, что, в конце концов, переживет их память и сумеет сохранить от забвения имя и честь человека, жившего Ей и бескорыстно Ее защищавшего.