«Я для тебя всего только лисица, точно такая же, как сто тысяч других лисиц. Но если ты меня приручишь, мы станем нужны друг другу. Ты будешь для меня единственным в целом свете. И я буду для тебя один в целом свете…»
Антуан де Сент-Экзюпери, «Маленький принц».
Той далекой весной Прасковья могла бы сказать: я для тебя – всего лишь один из миллионов грачат, орущих в гнездах, вечно из них выпадающих, погибающих или кем-то подбираемых…
Наш дом в селе был чем-то вроде клиники доктора Айболита, совмещенной с приютом для мохнатых и пернатых сирот. Выпавших из гнезд грачат, сорочат, скворчат и прочую птичью детвору нам тащили каждую весну; каждую весну мы совали дождевых червей и размоченный в молоке хлеб в нетерпеливо разинутые клювы с ярко-желтой отделкой. Конечно, этот быстро оперявшийся молодняк доставлял нам немало хлопот, но зато и скучать не давал, создавая массу уморительных ситуаций. Мы годами вспоминали о двух шустрых скворчатах, которые уселись на бок спящего кота, старого, толстого и апатичного, и увлеченно рылись в его шерсти, а старик и одного глаза при этом не открыл. Или – о том, как сорочонок Тишка, научившийся уже летать, утащил мамины наручные часы и спрятал их на грядке в огороде.
А этих грачат было трое. Вот так, втроем, они и ходили за нами, неотвязно и ненасытно требуя еды. Потом двое из них встали на крыло и улетели. А вот третий, точнее, третья…
Откуда мы взяли, что это – не он, а она, самка, грачиная девочка? У грачей ведь нет наружных половых признаков. Но во всем поведении этого грачонка, во всех его причудах и фокусах было нечто неуловимо – но явственно – женское. Женская хлопотливость, запасливость, хитрость, кокетство… Мы назвали ее Прасковьей, Пашкой. И эта Пашка осталась с нами на долгие пять лет – от моих восьми до тринадцати, – потому что не могла летать.
Пашка не могла летать: у нее не отрастали маховые и хвостовые перья. Вернее, отрастали и сразу ломались
У нее просто не отрастали маховые и хвостовые перья. Вернее, отрастали и сразу ломались. Возможно, это было генетическое нарушение, аналогичное повышенной уязвимости тканей у человека. В природе птица с такой болезнью очень быстро погибла бы; ну, а у нас, как уже сказано, прожила пять лет.
Выглядела Пашка забавно: отсутствие хвоста и долгих крыльев сделало ее кургузой, почти круглой, а лапы от постоянной ходьбы развились – такой маленький черный лохматый страус. Жила она то в курятнике, командуя курами, то в будке вместе с двумя нашими огромными псами – серым Туманом и черным Караем. Собаки вполне ее принимали. Зимним утром мы выходили во двор, окликали псов – и первой из будки выскакивала Пашка и, растопырив свои крылышки, страусиными прыжками неслась по снегу нам навстречу – требовать угощения. Если ничего не давали, ругалась на всю улицу. Конечно, она была большая гурманша. Больше всего уважала печенье, которое тщательно раздробляла клювом на небольшие кусочки, незабвенный плавленый сырок «Дружба», а еще – макароны. Так и вижу ее сейчас – чрезвычайно довольную, гордую, с длинной макарониной в клюве. Думает: проглотить этого червяка или спрятать, благо кладовок у нее достаточно. Летом, когда вся обувка стояла на крыльце, она вполне могла засунуть макаронину в чью-нибудь тапочку. И это тоже было весело.
Прасковья хорошо разбиралась в людях. Знала, от кого из них ей ничего не перепадет и кто непременно даст. Да просто чувствовала, кто ее любит, а кто – не так чтоб уж очень. Центром ее вселенной была моя мама, которую, впрочем, обожала вся наша живность. Мама, агроном, от зари до зари пропадала в совхозных полях. А когда она наконец возвращалась домой – кирпично-красная от загара, серая от пыли, пахнущая бензином и горячим зерном, с волосами, выгоревшими добела, – и садилась на крылечко отдохнуть, Прасковья тут же устраивалась рядышком. Дальше начиналась комедия: ревнивая птица не позволяла сесть рядом с мамой никому из нас, людей. Она бросалась на нас с лаем – да, с коротким глухим лаем, перенятым у псов: грачи ведь хорошие звукоимитаторы. Могла и клюнуть, причем больно. В итоге мне, так соскучившейся по маме, приходилось устраиваться в отдалении.
Вот так мы и жили, встречая первый снег и первую капель, перенося летний степной зной, осенние дожди и жесткую голубую стужу; радуясь цветению яблонь и августовскому изобилию плодов… И только в пятую весну нашей с Пашкой жизни события приняли совершенно неожиданный и романтический оборот.
Нелетающую Прасковью заметил один из грачей, круживших над нашим двором и садом. Он влюбился в нее, и она ответила взаимностью.
Дорогой читатель, я чувствую, что вы уже улыбаетесь. Я бы тоже улыбнулась, прочитав такую фразу. Я бы не поверила точно так же, как вы. Однако все, что я расскажу дальше, – не сказка: это происходило на наших глазах.
Иссиня-черный красавец нарезал в небе круг за кругом и звал нашу Пашку
Этот грач не сразу понял, что его любимая – инвалид; что взлететь к нему она не может. Огромный иссиня-черный красавец – гладкое перо вспыхивало голубым, отражая небосвод, – он нарезал круг за кругом и звал; а бедная Пашка, впервые, может быть, ощутившая свою обделенность, отчаянно прыгала и махала культяпками крыльев. Она хотела к нему, но не могла, а он остерегался спуститься на землю: во дворе обитало слишком много собак, кошек и людей. Какая это была драма!..
Выход нашла бабушка. В углу двора рос высоченный пирамидальный тополь с гладким стволом. Бабушка сажала Пашку на нижнюю ветку этого тополя – а уж там она сама – по-обезьяньи ловко, с веточки на веточку – забиралась на самую верхотуру. Туда, где ждал ее Друг. И наступало счастье: его могучий клюв нежно перебирал перышки на ее шейке…
Любовь сдвинула Пашкину гормональную систему: проявились инстинкты, ранее дремавшие или подавленные. Я с удивлением обнаружила на ступеньке крыльца кучку палочек, щепочек и куриных перьев, и даже не просто кучка это была, а попытка найти какую-то систему укладывания. Бедная Прасковья пыталась построить гнездо! Она не знала, что гнезда грачи строят только на деревьях…
Друг прилетал к Паше несколько раз в день. Мы знали его голос. Пашка отвечала сразу – и прыжками неслась к тополю. И звала на помощь людей. И кто-то из нас бежал подсаживать ее на нижнюю ветку. А ночи они проводили вместе – там, наверху, под звездами…
Неожиданное весеннее счастье кончилось столь же неожиданно. Я помню, что мама приехала на обед домой – так бывало не всегда, чаще она обедала в поле, на бригадном стане. Пашка заявилась на веранду, служившую нам летней столовой, и отжала у мамы кусочек вареной картошки. И, сопровождаемая нашими поддевками относительно жениха – пусть, дескать, сам тебя теперь кормит! – поскакала со своей добычей по крыльцу вниз. Она не проявляла никаких признаков недомогания. Но через несколько минут мама, вышедшая с веранды во двор, обнаружила нашу птицу мертвой – и тот самый кусочек картошки, так и не съеденный, лежал рядом на траве.
Это был внезапный инфаркт, связанный, возможно, с отсутствием полета и нормального кровоснабжения птичьего организма. Любовь, взбудоражившая все внутри, могла ускорить неизбежный уже процесс.
И когда мы с мамой и бабушкой уже завернули нашу Прасковью в старое полотенце и закопали под яблоней – над садом и двором раздался зов Друга.
Он кричал и кружил очень долго. Он прилетал потом еще несколько раз. Он искал ее в кроне тополя, он, утратив осторожность, садился на землю и беспокойно ходил по двору. А мы – мы ничего не могли ему объяснить.
А сложись она иначе, эта мозаика наших судеб, птичьих и человечьих, – Прасковья и ее Друг были бы для меня лишь двумя точками в несметной стае, черной сетью затянувшей осеннее небо или усеявшей поле до самого горизонта.