С того момента, как я стал иподьяконом, до кончины Святейшего Патриарха Алексия прошло 25 лет моего почти неотлучного пребывания около него. Я его и облачал, и в гроб клал, и слово надгробное говорить поручено было мне.
Патриарх был удивительным человеком. До последних дней он сохранял ясный блеск глаз и твердость почерка. В богослужении — да и в жизни, — он был неподражаем; повторять его было невозможно. Интересная деталь: на службе его сразу было видно, оптически взгляд фокусировался на нем, хотя он был, я бы сказал, неполного среднего роста. С началом контактов с зарубежными Церквами к нам стали приезжать Патриархи с Востока, величественные, не знавшие, что такое репрессии, — но когда они стояли в одном ряду, наш Патриарх выделялся среди них своим духовным величием. Это внутреннее содержание выделяло его из ряда всех иерархов. А ведь это тоже были люди с богатым внутренним миром, прошли суровую школу самооценки, для них мишурность нашего повседневного бытия была странной. Я прекрасно помню архиепископа Луку (Войно-Ясенецкого), который был более, чем на голову выше Патриарха, архиепископа Филиппа Астраханского, величественного, высокого, красивого старца — но и среди них он сразу притягивал взгляд.
Однажды, еще в войну, в первую зиму, как мы вернулись из эвакуации, сестра Мария Владимировна встретила будущего Патриарха, тогда еще Местоблюстителя, на Тверской улице около телеграфа. На нем было теплое пальто и пыжиковая шапка, и он шел стремительной и решительной походкой. Марию Владимировну тогда поразило, что на него все оглядывались.
Патриарх происходил из дворянского рода Симанских, потомков псковских воевод, свято хранивших традиции древнего благочестия. Жили они в Москве и отношения их с петербургской аристократией были непростыми. Дореволюционное высшее сословие было, конечно, малорелигиозным. Патриарх рассказывал как анекдот, но весьма характерный. Одна барыня говорила (видимо, по-французски): «Службы такие долгие, утомительные! Я всегда приезжаю к "состраком"». Это значит, к возгласу: «Со страхом Божиим и верою приступите…» Еще один из его любимых рассказов: отпевают одного высокого чиновника. Диакон молится: «…об упокоении раба Божия…» — а кто-то в толпе говорит: «Какой же он "раб Божий", если он — действительный статский советник?»[1]
Над семьей Симанских почивало благословение святителя Филарета (Дроздова), полученное некогда матерью будущего Патриарха, Ольгой Александровной. Когда она была ребенком, ее подвели к митрополиту Филарету под благословение, и он подарил ей маленькую иконочку. Эта иконочка хранилась в их семье как святыня, и Патриарх впоследствии вставил ее в панагию. Его академическое дипломное сочинение, так и не опубликованное, называлось «Нравственно-правовые понятия в учении митрополита Филарета». Он часто говорил, что два гения формировали нашу литературную и богословскую, церковную и светскую элиту: Пушкин в поэзии, в светском языке, и Филарет Московский в богословии. Кто-то, — кажется, Аксаков, — в надгробном слове святителю Филарету сказал: «Смолкло важное слово».
Действительно, стиль Филарета — особая эпоха богословского жанра. И собственный письменный стиль Патриарха был филаретовским — это чувствуется даже в частных письмах.
Ежегодно он отмечал дни памяти митрополита Филарета в Лавре, а вечером 14 декабря проводил филаретовские чтения в общем собрании профессоров и студентов Академии и семинарии. Он вспоминал рассказы современников, лично знавших Святителя, и его собственные мудрые поучения. Вообще Патриарх очень любил Лавру и обычно очень скромно, по-монашески, отмечал там свои дни рождения, скрываясь от торжественных официальных поздравлений.
В день кончины матери он поминал только ее, в день памяти отца — только его. Помню, как, оказавшись на могиле своего отца, он поцеловал подножие креста.
Образование он получил блестящее. По-французски говорил совершенно без акцента — так, что его можно было принять за француза, английским владел также вполне свободно, но все же избегал говорить на нем. По-русски он говорил с тем своеобразным выговором, который бывает у людей, с детства много занимавшихся иностранными языками. Возможно, сказывалось и старомосковское произношение. Слово «жара», к примеру, у него звучало как «жиры».
Дочь директора Лицея, Екатерина Петровна Матасова, рассказывала, что на балах, которые время от времени устраивались в Лицее, Сережа Симанский обычно подпирал стенку и отпускал едкие замечания в адрес танцующих. Тем не менее о нем существует романтическая легенда: что якобы у него была первая и единственная любовь, которой он всю жизнь в день ангела посылал фиалки — ее любимые цветы. Я тоже это историю слышал, но насколько она достоверна, судить не могу. Я спрашивал и у Лидии Константиновны Колчицкой, но она тоже ничего сказать не могла кроме того, что лично она цветов не возила.
После окончания лицея он учился на юридическом факультете, писал диплом у Сергея Николаевича Трубецкого на тему «Комбатанты и некомбатанты во время военных действий». Кто бы мог тогда подумать, что эта тема будет для него актуальной: в первую мировую войну он был архиепископом Новгородским, а во Вторую — провел в Ленинграде все 900 дней блокады. Он тогда жил в помещении под куполом Никольского собора — прямо над храмом. Храм пятикупольный и в нем наверху было довольно просторное помещение со сводчатым потолком. Однажды во время обстрела была пробита висевшая одежда, один осколок снаряда упал на стол прямо перед Патриархом. Он потом хранил этот осколок всю жизнь…
Когда он принимал постриг в Троице-Сергиевой лавре, один мудрый старец сказал ему: «Тебе сейчас вручается хрустальный сосуд, полный до краев. Пронеси его через всю жизнь, не расплескав!»
Его учителем — не духовником, а духовным наставником — был митрополит Арсений (Стадницкий), личность чрезвычайно интересная, настоящий самородок. Он был из молдаван и без всякого родства, без всяких связей стал тем, кем стал.
Время от времени к Патриарху приходили его старые знакомые, с которыми у него были давние, теплые отношения.
В послевоенные годы вернулся в Россию из эмиграции, из Вены, архиепископ Стефан. Бывая у Патриарха, он много и интересно рассказывал о странах, где побывал. Если чувствовал, что рассказ затянулся, в том же повествовательном тоне произносил: «А вот у финнов, например, есть такой обычай. Люди собираются в гости, сидят, сидят, -а потом расходятся».
Помню, частым гостем был старый генерал Алексей Алексеевич Игнатьев. Кстати, именно благодаря Игнатьеву, Сталин подарил Патриархии Переделкино. Игнатьев рассказывал, что Сталин однажды обратился к нему с вопросом: «У Патриарха скоро юбилей. Что бы подарить ему?» Игнатьев посоветовал: «Подарите Переделкино»[3].
После службы Патриарх и Игнатьев обычно пили чай и много вспоминали — друг для друга, — а мы благоговейно слушали. Бывало, Игнатьев, войдя в раж, восклицал: «Ну, помните, Ваше Святейшество, это было еще тогда… — ну, когда мы с вами живы были!» А сам Патриарх иногда о себе говорил: «Так долго жить просто неприлично». Конечно, эти люди сформировались еще до революции…
Говорят, что аристократизм — от воздержанности. Патриарх был аристократом в лучшем смысле этого слова. Режим его жизни, его распорядок дня всегда был для меня образцом. Он был очень воздержан в своем быту, питался по уставу, строго соблюдая все посты и постные дни. Вообще трапеза полагается дневная и вечерняя, а до 12 часов дня считается неуставной, и специальных молитв к ней нет. Когда она случалась, Патриарх, читал до начала «Пресвятая Троице», а по окончании — «Достойно есть».
Его день начинался с утренних процедур, в число которых входила даже небольшая гимнастика (не на стенке, не на кольцах, конечно, не с гантелями — просто несколько упражнений, чтобы размять свои старые мышцы и кости). Затем он молился — у него были и общие, и свои собственные молитвы, — а потом шел к своему рабочему столу. На пути стоял другой, круглый стол, на котором лежало Евангелие. Каждый раз, проходя, он прочитывал страницу или две, открывал страницу на завтра и на следующий день читал, начиная с того места, на котором кончил в прошлый раз.
Научиться у него можно было многому. У него был образцовый порядок в бумагах и на столе. Монахиня мать Анна этот стол каждый день тщательно протирала, тем не менее Патриарх всегда смотрел, не забилась ли пыль в щели резьбы. Как-то я подарил ему маленькую дорожную щетку. Он, разглядев ее, страшно обрадовался: «Так ею же можно пыль из щелей вычищать!» Непременным атрибутом его стола была вазочка с конфетами. Сам он ел конфеты редко — разве что в конце напряженного рабочего дня возьмет себе одну; в основном они предназначались для посетителей. Конфеты ему дарили часто, он откладывал несколько штук в вазочку, остальные обычно кому-то отдавал, но ленточки[4] всегда оставлял себе и ими перевязывал аккуратные систематизированные стопки бумаг. Про Колчицкого говорил: «…ну вот, был у меня отец протопресвитер, вывалил на стол ворох бумаг, и все говорил, говорил… И что это? Принес! Ничего не систематизировано, ничего не понятно!» И начинал раскладывать их по кучкам…
Ему всегда на все хватало времени (а я, напротив, никак не могу овладеть этим искусством — мне времени вечно не хватает!), во всем ему были свойственны предельная аккуратность и точность. Помню, как однажды, приехав на две минуты раньше куда-то, где его ждали, он страшно извинялся. Одним из небольших «искушений» были церковные часы, которые в разных храмах, где ему приходилось служить, шли по-разному, неточно, и если мы, иподьяконы, выезжали, чтобы подготовить все к службе, то нам нужно было еще проверить, правильно ли идут часы. У самого Патриарха они были исключительно точные. Носил он их на цепочке — считал, что архиерею носить часы на руке неприлично. Если он видел такое у епископа, говорил:
«Преосвященнейший, вы что, носите часы на руке?» И в знак особого расположения мог достать из ящика часы на цепочке и подарить: «Вот вам, пожалуйста. Чтобы этого больше у вас на руке не было!» Когда меня рукоположили в епископы, он подарил такие часы и мне[5].
Во время службы бывало, что он хотел узнать время, но это было трудно: вынимать часы он позволял себе, только если сидел в алтаре и мог это сделать, не привлекая внимания. Достать часы на людях он не мог. Я однажды подарил ему посох, в верхушке которого было сделано углубление с крышкой, куда можно было спрятать часы. Крышка набалдашника открывалась от нажатия кнопки. Патриарх действительно некоторое время пользовался этим приспособлением, потом оно, возможно, попало в ЦАК.
Помню его благоговейное отношение к святыне, которое проявлялось даже в мелочах. Однажды я подал ему на подносе антидор и теплоту. Когда он взял антидор, у него упала маленькая крошка. Он с трудом, кряхтя, наклонился за ней, но достать не мог. Я, поскольку держал в руках поднос с ковшом, сначала боялся наклониться: вдруг пролью ему на рясу — но потом все же изловчился, поднял эту крошку и сунул себе в рот. Он посмотрел на меня с некоторым удивлением.
Про богослужение Патриарх говорил, что оно как драгоценная вышитая ткань, и что его надо «творить», как вышивку, а любая пауза или заминка — это как разрыв на ткани. Сам он совершал богослужение вплоть до последних дней своей жизни регулярно — во всяком случае, по всем праздникам. Он очень ценил стихиру Великого четверга «Яже во многи грехи впадшая жена…», автором которой была женщина — монахиня Кассия. Когда однажды ее не спели, он страшно расстроился: «Ну, как же можно было не спеть такую стихиру!»
Характер у Патриарха был очень контрастный — я бы сказал, огненный. Когда он сердился, весь вспыхивал, приходил в страшный гнев, но потом всегда сам очень от этого расстраивался и жалел о случившемся. Кроме того, он обладал большим чувством юмора. Надо сказать, что настоящий русский юмор тонок, мягок и весьма саркастичен. Еще Гоголь сказал: «Горьким смехом моим посмеюся». Со свойственным ему тонким юмором Патриарх подчас выказывал и свое недовольство.
Однажды показывает он мне телеграмму от одного архиерея: «Поздравляю Ваше Святейшество Первым мая». Когда я прочитал текст телеграммы, он прокомментировал: «Какая сволочь!» Действительно, репутация у этого архиерея была весьма дурная. Он считался предателем Церкви, идущим на поводу у властей. Зачем он мог послать такую телеграмму? То ли переусердствовал, рассылая необходимые по протоколу поздравления, то ли хотел продемонстрировать свою лояльность по отношению к тем, кто держал под контролем переписку архиереев. Я тогда разделял общую точку зрения, однако потом, познакомившись с этим владыкой ближе, раскаялся в ней. Это был человек, окончательно запутавшийся, запуганный и потерянный. Однажды под давлением обстоятельств пойдя на недопустимый компромисс, он уже не мог выйти из порочного круга, и делал одну ошибку за другой. Скорее, он вызывал жалость, чем презрение.
Казалось бы, инцидент с телеграммой был исчерпан. Но через месяц подзывает меня Патриарх и говорит: «Костя, отправьте телеграмму». Подает деньги и текст. Телеграмма адресована тому самому архиерею: «Поздравляю Ваше Высокопреосвященство первым июня». Вообще он обычно отдавал мне свою корреспонденцию со словами: «Костя, пожалуйста, прочтите и отнесите на почту». — «Ваше Святейшество, мне ли Вас…» — «Нет-нет, второй глаз всегда нужен».
Иногда он давал мне тексты, которые надо было передать для печати машинистке. Это каждый раз давало ему повод испытать удовольствие, которое никогда не теряло своей новизны, тем более, что повторялось довольно редко, а состояло в том, что он всегда сопровождал текст запиской, адресованной одинаково: «Милостивой государыне Александре Федоровне».
Иногда он допускал парадоксальный образ мышления. Порой любил ставить в тупик впервые пришедшего к нему посетителя. Посмотрит на него и спросит: «Ну и как? Ничего?» Тот теряется, начинает улыбаться: «Да, ничего, ничего, Ваше Святейшество…». Как-то за столом речь зашла о евреях. «Да, — сказал Патриарх, — евреи — это, конечно, ужас! Сложная, тяжелая психологическая формация. Столько с ними проблем! Но подумайте: ведь это притом, что они — богоизбранные, — и до чего дошли! А если бы Бог их не избрал, да не смирял, — то что бы тогда было? Еще хуже!»
Митрополит Макарий (Оксиюк) был ученейший человек. Помню его уже в старости, серьезным, согбенным. О. Николай Колчицкий как-то сказал о нем Патриарху: «Ваше Святейшество! Митрополит Макарий — такой смиренный старец!». Патриарх медленно, задумчиво произнес: «Да… Смиренный… Согбенный… Лукавенный…»
Как-то, увидев в храме маленького сына преподавателя Академии Скурата, он спросил: «Это кто же? Малютка Скуратов?»
Очень не любил он нарочитого проявления внешнего благочестия. Когда мирские подходили к нему за благословением со слишком низким поклоном, он говорил: «Ну, ладно, монашествующие, у них хоть одежды длинные, но ты-то со стороны как выглядишь?» Когда одна сотрудница Патриархии стала ходить на работу, как на богослужение, в платке, он, увидев ее в очередной раз, показал на платок и с любопытством спросил: «Что это за гадость такая у тебя на голове?»"
Не любил он и когда мирские по духу люди искали пострига. По этому поводу у него был один любимый анекдот, который он удивительно изящно и смешно представлял в лицах (он обладал необыкновенным актерским даром, даже сам о себе говорил, что в студенческие годы собирался в артисты). Приходит одна дама к другой. Гостья взволнована, а хозяйка спокойно раскладывает пасьянс. Гостья говорит: «Ах, моя дорогая, у меня такая тайна, такая тайна, что я даже вам ее открыть не могу!» «Ну, полно, — отвечает хозяйка, не отрываясь от пасьянса, — Какая же такая тайна, чтобы даже и от меня?» Еще поупиравшись, гостья признается: «Я вчера приняла тайный постриг!» Хозяйка пренебрежительно пожимает плечами: «Нашли, чем удивить! Я уже десять лет в схиме!»
Когда дочь митрополита Серафима (Чичагова), Леонида Леонидовна (по мужу Резон) ушла в Пюхтицкий монастырь, на одном из ее прошений Патриарх написал: «Постригать Л.Л. Резон — не резон». До этого она работала фельдшерицей в Патриархии. Была она очень бойкой и активной, любила, чтобы на службе все было по уставу. Когда она однажды возмущалась, что пропели не тот светилен, Патриарх сказал ей: «Леонида Леонидовна, это к медицине не относится!» В конце концов, ее все-таки постригли с именем Серафима.
Из своей жизни Патриарх рассказывал и следующий эпизод, имевший место в бытность его епископом. Вернувшись после ссылки в Ленинград, он спросил у одного священника: «Отец протоиерей! Простите, а кто вам дал право носить палицу?» — «Вы, ваше Высокопреосвященство!». — «Когда?» — «А помните, когда вас увозили, вы повернулись на ступеньке вагона, и благословили нас всех, а я вам показал вот так» (Священник показал руками фигуру ромба). Патриарх не переносил, когда кто-то искал способа прикрыть свою волю священническим благословением: «Батюшка, благословите, я уже сделала!», — и называл таких «иноками Шаталовой пустыни».
Мне тоже однажды случилось пожать плоды этого «вынужденного благословения». Патриарх очень не любил, когда я уезжал и на поездки благословлял нехотя. Как-то собрался я поехать в Караганду на Рождество, отпросился, пообещав, что вернусь к Крещению. А когда
приехал, было холодно, я весь промерз и заболел. На Крещение меня не было. Потом выздоровел, прихожу, Патриарх говорит «Ну вот, не надо было ездить!» «Как же, Ваше Святейшество, Вы же сами разрешили!» — «Ну, как разрешил?…»
После войны он долго ездил на «Победе». Когда уже появилась «Волга», все равно предпочитал «Победу»: в нее можно было войти и только после этого сесть, а в «Волгу» надо было садиться и потом втаскивать ноги, а ему это было тяжело. Еще у него был ЗИС-110, который шел как корабль — плавно, мягко. Ездить на высокой скорости он не любил. Обычно ездили со скоростью 85—95 километров. Бывало, чуть шофер прибавит газ, так что зашкалит за сто, он стучит ему в стекло: «Георгий Харитонович, вам что, так велели?» Шофер извинялся, а Патриарх прибавлял: «Ну, а если бы мы, как до революции архиерею полагалось, ездили на шестерке лошадей, то неужели гоняли бы во весь опор как пожарные?»
Зимой, когда надо было идти на улицу, он всегда одевался заранее и, пока все собирались, сидел одетый, говоря, что надо аккумулировать тепло.
Однажды, еще в период местоблюстительства он служил на пригородном приходе и ночевать ездил на поезде в Лосинки. Служил же он с одним архимандритом. Уже собирались и Патриарх, подбирая под пальто полы рясы, обратился к нему: «Отец архимандрит, вы меня проводите? Мне надо помочь нести чемодан». Тот, конечно, согласился и Патриарх вынес ему дореволюционный маленький саквояж типа тех, какие назывались «акушерскими»: небольшой и пузатенький. Архимандрит, увидев его удивился, а взяв в руки, удивился еще сильнее: он-то думал, что это действительно чемодан — тяжелый, громоздкий, а оказалось — совсем легкий.
Этот саквояж был у нас притчей во языцех. Когда куда-то ехали или собирались со службы, Патриарх всегда говорил: «Лёнечка, где мой чемодан?» Носил же он в нем едва ли не один только чиновник.
Приятно читать , удивительная историческая информация из первых уст.