У каждого поэта есть свое время года, свой особый месяц, в котором они не только родились, но который особо отмечен на карте их творчества. У Пушкина – это «прекрасная пора, очей очарованье», у Есенина – летний «ромашковый луг», у Блока – «весна без конца и без края», у Бориса Пастернака – февраль, когда метель метет «во все концы, во все пределы».
Слов нет, вдохновенье к поэтам приходит во все времена года, они «залезают» и на «чужие» территории, но все же есть стихи, которые вспоминаются как раз в то время, когда наступает пора, которой они посвятили свои бессмертные строки.
Борис Леонидович Пастернак родился 10 февраля 130 лет назад, и именно февралю этот один из самых замечательных поэтов XX века посвятил свои вдохновенные стихи:
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.
Но почему же надо плакать? Да еще навзрыд? И почему «грохочущая слякоть» горит «черною» весною?
Вспомним, что поэт был свидетелем Февральской революции 1917 года, и она навсегда так ранила его сердце, что последствия ее он переживал и в конце своих дней, когда на него обрушилась не только всемирная слава, но и неслыханная травля как со стороны властей, так и со стороны, казалось бы, самых близких людей.
Но обо всем по порядку.
Уральские зимы
Поэзия Пастернака вошла в мое сердце зимой в 1960-е годы, когда я учился в Уральском университете на факультете журналистики. В то время «гуманитарии» обучались в отдельном здании тогдашнего Свердловска – сейчас там располагается институт наук торговых. Упоминаю это для того, чтобы вы лучше представили наше время. В лестничном парадном пролете между вторым и третьим этажами стояла метра в три статуя Сталина в полный рост, которую как-то ночью внезапно убрали после XX съезда КПСС.
На втором этаже находился читальный зал – заветное место, где я и еще два-три студента проводили многие часы своего времени. Дело в том, что не сам читальный зал был нашим прибежищем, а его «закрома», где в начале книжных стеллажей стояли впритык один к другому несколько столов. Сидя в старых креслах, нам разрешалось здесь постигать литературу. Разрешение дала старший библиотекарь Дина Григорьевна, которую я и по сей день вспоминаю с особенной теплотой. У нее были чудесные карие глаза, необычайно добрые и живые, уже довольно большая седина густых волос, улыбка, с которой она встречала всех читателей. Каждого из нас, книгочеев, она выделила по-своему. Я попал в зону ее «приближенных» как раз из-за Пастернака, когда на выдаче книг спросил, нет ли тут томика его стихов. Она внимательно посмотрела на меня и попросила пройти за стойку, отделявшую ее от посетителей. Провела меня в «закрома», усадила в кресло и дала в руки тоненькую книжицу в твердом синем переплете. Я запомнил ее особенно. Называлась она «Сестра моя жизнь». До этой книжки я прочел у товарища по курсу другую такую же тоненькую книжку, но в переплете мягком, зачитанную, с подчеркнутыми строками и восклицательными знаками на пожелтевших полях. И эти восклицательные знаки так запечатлелись в моем сердце, что я эту книжицу решил «зажилить» и отдал ее только когда все стихи переписал себе в тетрадь.
Опять стихи поразили меня напором чувств, свежей, ни на что не похожей образностью. Строки так и вонзались в сердце:
- «окно открыть, что жилы отворить…»
- «и ветер криками изрыт,
и чем случайней, тем вернее
слагаются стихи навзрыд…» - «когда бы, человек, – я был пустым собраньем
висков и губ и глаз, ладоней, плеч и щек…»
И, наконец, жгучая строка:
«я б штурмовал тебя, позорище мое!»
Дина Григорьевна застала меня за переписыванием стихов уже к вечеру, когда закрывался читальный зал. Она достала из ящиков стола чайные принадлежности, мы стали пить чай, говорить о поэзии. А потом и о жизни. Я, конечно, не рассказал ей о своей влюбленности, но она и так все поняла. Цикл «Разрыв» слишком красноречиво говорил, что любовь моя отвергнута, что я влип «в историю», как выразился мой друг, узнав, что я влюбился в «историчку» Ирину с пятого курса.
С того вечера мне предоставлялось в тишине читать, читать и читать. И говорить с Диной Григорьевной не только о литературе, но и о кино, театре, о нашей учебе и полуголодном бытии.
Мы с братом Анатолием в ту зиму учились на последних курсах: я – в университете, он – в театральном училище. Анатолий взял за правило выучивать по стиху каждый вечер – так тренировал память. И Пастернак был на первом месте – и у него, и у меня.
Пастернак был на первом месте – и у брата Анатолия, и у меня
Анатолий вытренировал свою память до того, что, выступая с чтением стихов в студенческих аудиториях, выполнял все заявки, которые выкрикивались с места, – и ни разу не сплоховал. Он знал не только модных тогда Вознесенского и Евтушенко, но и лучших поэтов Серебряного века.
Но на первом месте стоял Борис Пастернак. Только после того, как разразилась гроза из-за романа «Доктор Живаго», ему пришлось отказаться публично читать стихи Бориса Леонидовича. Зато у него уже был готов моноспектакль «Фауст» по Гете в переводе любимого поэта.
Чтением стихов Анатолий подрабатывал, спасаясь от казенщины и голода: отца, в ту пору собкора «Известий» по Киргизии, исключили из партии и сняли с работы – помогать нам у родителей не было возможности. Отцу «пришили» «антисоветские разговоры», «создание группы» – отец слишком тяжело пережил «разоблачение культа личности».
«Доктор Живаго» и псалом 90-й
Кадр из фильма «Доктор Живаго» (Doctor Zhivago, 1965)
Хорошо помню, как преподаватель русской литературы XVIII–XIX веков, один из самых уважаемых нами, пришел к нам в общежитие. Он должен был провести разъяснительную работу по «борьбе с враждебной идеологией». Центром этой борьбы оказался роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго», опубликованный на Западе.
Старое здание общежития вот-вот должны были закрыть, зала для собраний вообще не существовало, и «мероприятие» проходило на лестничной площадке. Мы разместились кто на подоконнике, кто у перил, а доктор филологии, бледный, непривычно взволнованный, стоял в центре площадки, оглядываясь то в одну, то в другую сторону. Он говорил, что известный поэт совершил предательство, нанес удар по самому святому, что есть у нас, – по революции, по советской власти. Вот почему враги наши дали ему Нобелевскую премию. Художественных достоинств у романа нет, тут одна политика, и мы должны это понимать. Говорил он как-то непривычно сбивчиво, конкретных примеров не приводил, а все бросал нам готовые формулировки, против которых как раз и выступал на лекциях, убеждая, что доказательства должны основываться на тексте произведений прозы и поэзии наших классиков. За это мы его особенно и любили.
Смотря в пол, наш любимый профессор филологии говорил, что у романа «Доктор Живаго» нет никаких достоинств
Смотрел он почему-то то вбок, то в пол, то и дело поправлял длинные волосы, открывавшие большой покатый лоб. На этом лбу не только я, но и многие заметили капли пота.
В конце этого непривычного выступления профессора кто-то из наших все же попросил пояснить, каков же сюжет романа, что, собственно, в нем происходит. Профессор пересказал отрывок, на который и обрушился генеральный секретарь ЦК, взявшийся воспитывать писателей. Более подробно отрывок цитировался в «Литературной газете», который, конечно, мы все прочли. Ничего более профессор нам не сообщил. И нам стало ясно, что романа он не читал.
Мне запомнился этот постыдный разговор на лестничной площадке, потому что потом, когда наконец удалось прочесть роман, именно этот отрывок в полном виде и контексте как раз более всего впечатлил меня.
И я понял до конца, почему один из самых любимых наших педагогов так смущался, а потом почти убежал из общежития. Потому что он, выполняя распоряжения парткома, был обязан верить тому, что сказали ему «сверху». Ладно бы «клеймящие» «письма в редакцию от трудящихся», а тут ведь профессор! Да еще самый уважаемый!
Мы с напряженным вниманием следили, как поведет себя Борис Леонидович. Вот в «Литгазете» появилось его краткое и с достоинством написанное письмо Хрущеву: «Покинуть Родину для меня равносильно смерти».
Вот Борис Леонидович отказывается ехать получать Нобелевскую премию. Но все равно его исключают из членов Союза писателей и продолжают «клеймить». И через два года он умирает.
Мне уже доводилось писать о том отрывке из романа, который дает ключ – к тому, что происходило и в стране, и с нами, юношами, которые вырабатывали свое понимание и литературы, и своего места в жизни. Приходится повторяться, потому что опять в юбилейные дни поэта «ученые дяди» прямо-таки с наслаждением роются в личной жизни поэта, выискивают фактики в его биографии, которые якобы говорят о нем более всего. Но мы-то знаем, что главное для человека – его духовная жизнь, те ступени любви, по которым он поднимается к пониманию смысла бытия, его Творца.
Не об этом ли свидетельствует и судьба Бориса Пастернака, и его роман как важнейшая часть его судьбы?
Напомню то место в романе, за которое как раз и казнили Бориса Леонидовича те, кто читал и не читал роман. Но именно начало этого эпизода и цитировали в 1958 году, когда травили поэта.
Оказавшись в плену у красных партизан, по приказу Юрий Живаго залегает в цепь. Он вынужден стрелять: идет бой. Живаго стреляет в обгоревшее дерево, растущее на поле, по которому наступают белые. Эти белые – юноши, почти мальчишки. Юрию Андреевичу хорошо знакомы их лица, потому что он сам был вот таким же, как они, нарочито храбро, в полный рост, идущие в атаку по открытому полю на врага. Им бы наступать перебежками, прячась в ямках и за бугорками, за этим обгоревшим деревом, но они идут, выпрямившись в полный рост.
И пули партизан выкашивают наступающих.
Рядом с доктором убит телефонист. Стреляя по дереву из ружья телефониста, в перекрестье прицела Юрия Андреевича попадает юноша, которого доктору особенно жаль, которому он симпатизирует во время боя.
Доктору кажется, что он убил юношу.
Бой окончен, белые отступили. Доктор осматривает и телефониста, и юношу.
И у красного телефониста, и у юноши-белогвардейца доктор находит на груди ладанки с псалмом 90-м
И у обоих на груди обнаруживает ладанки, в которые зашит псалом 90-й.
У красного телефониста он полуистлевший – видимо, мать, сберегшая эту молитву, которую когда-то получила от своей матери, зашила сыну в ладанку и повесила на грудь.
А у юноши-белогвардейца?
Процитирую этот фрагмент романа:
«Он расстегнул шинель убитого и широко раскинул ее полы. На подкладке по каллиграфической прописи, старательно и любящею рукою, наверное, материнскою, было вышито: Сережа Ранцевич – имя и фамилия убитого.
Сквозь пройму Сережиной рубашки вывалились вон и свесились на цепочке наружу крестик, медальон и еще какой-то плоский золотой футлярчик или тавлинка с поврежденной, как бы гвоздем вдавленной крышкой. Футлярчик был полураскрыт. Из него вывалилась сложенная бумажка. Доктор развернул ее и глазам своим не поверил. Это был тот же девяностый псалом, но в печатном виде и во всей своей славянской подлинности».
Наш «знаток» сельского хозяйства, литературы и искусства Хрущев в 1958 году стучал кулаком по столу и казнил поэта как раз за эти страницы. Орал, что автор призывает не воевать с врагом, а стрелять мимо. Что он может покинуть страну, когда ему будет угодно. В ответ Пастернак в письме на имя Хрущева написал: «Покинуть Родину для меня равносильно смерти. Я связан с Россией рождением, жизнью, работой».
В прессе цитировалось лишь начало главы, по которой невозможно было понять смысл описанного. Тем более что кончается она тем, что Сережу Ранцевича доктор и его помощник переодевают в одежду убитого телефониста, привозят в лазарет как своего, выхаживают и дают ему возможность бежать. Прощаясь, Сережа говорит, что когда он переберется к своим, то снова будет воевать с красными.
На этом глава кончается. Но нам нетрудно понять, что дальше произойдет с Сережей, – конечно, он будет убит.
Потому что братоубийственная война не спасает ни красных, ни белых. Потому что и те, и другие забыли Бога.
Братоубийственная война не спасает ни красных, ни белых – потому что и те, и другие забыли Бога
Ведь ладанка с 90-м псалмом, уберегшая Сережу от гибели, ничего не сказала его душе: он ничего не понял в произошедшем.
Ибо в первых же строках псалма 90-го, который народ наш называет «Живые помощи», говорится: «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится». То есть «живущий в помощи» (в сердце своем несущий Бога) «в крове» (в мире Господнем) «водворится» (будет достоин этого мира).
Псалом 90-й – «Живые помощи», или, как еще в народе говорили, «помочи» – зашивали в ладанки и носили на себе, веря, что эта святая молитва обережет и спасет человека от любых напастей и бед.
Значит, автор романа, живший прямо напротив храма Христа Спасителя в квартире отца – известного художника Леонида Пастернака – и с детства ходивший в церковь, знал «Живые помощи» как «Отче наш».
Вот в чем нить, ведущая к пониманию идейно-художественного содержания романа.
Где уж партийному лидеру, который обещал «показать по телевизору последнего попа», было понять богословскую его суть. Герой романа прощается с любимой, отправляя ее в чужую страну, а сам остается на Родине, которая больна, которую надо лечить.
Да и сегодня, как видим, суть псалма 90-го и то, для чего он приведен в романе, далеко не все понимают.
А ведь эта суть и сейчас очень современна, актуальна.
Именно православная тема является главенствующей и в романе «Доктор Живаго», и в поэзии Пастернака последних лет.
Даже не «тема» – это не то слово. Вся жизнь, страдание, взлет творчества – вот что составило поэзию и прозу в конце земного бытия поэта, который душу свою отдал Богу и людям.
Скажите, это не так? Да вот же он сам написал в стихотворении «Нобелевская премия»:
Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.
Темный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет, все равно.
Что же сделал я за пакость,
Я убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
Но и так, почти у гроба,
Верю я, придет пора –
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.
Свеча поэта
Снег, февральская метель, вьюга будут преследовать его всю жизнь, до смерти.
Если ранний Пастернак сложен, поэтическая его речь перегружена ассонансами, аллитерациями, метафорами, прочими литературными красотами, то в конце пути он впадает, как сам же напишет, «в неслыханную простоту». И, прощаясь с миром, он скажет свое бессмертное, опять о феврале:
Мело, мело, по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Важно, что свеча эта горит на столе в комнате, где проходят последние дни героя романа «Доктор Живаго». Это самый центр Москвы, Камергерский переулок.
Замечательно, что там теперь установлен памятник Антону Павловичу Чехову у знаменитого на весь мир МХАТа. Ибо с этим театром неразрывно связана судьба нашего великого писателя.
Но где же памятник Борису Леонидовичу? Может, в Переделкино, где теперь дом-музей?
Нет там памятника.
«Спектакль «Гамлет» в театре «Ленком». Гамлет – Анатолий Солоницын, Гертруда – Маргарита Терехова На его могиле есть лишь надгробье с узнаваемым профилем поэта на бетонной плите. Но креста на этой плите нет – так решили те, кто хоронил поэта.
У нашей критики есть тенденция при рассуждениях о творчестве поэтов, художников, композиторов «подтягивать» их под свои собственные умозаключения, чтобы они шли вровень с передовыми идеями времени. В написанном о творчестве Бориса Пастернака совсем нет стремления «подтянуть» его к Православию. Но не сказать о том, что христианские мысли пронизывают всю его жизнь, особенно в зрелые годы, тоже нельзя. Да, он не воцерковился, но поэтическая его душа не могла пройти мимо Бога.
Вот в стихотворении «Гамлет» он написал:
Я один, все тонет в фарисействе,
Жизнь пройти – не поле перейти.
И когда я был последний раз в Переделкино, то, выйдя из дома поэта, увидел вдруг поле, за которым стоит храм Преображения Господня. Старый, древний, с низкими сводами, с прохладой и благодатью внутри. С намоленностью и тайной веры, жизни и смерти.
«Жизнь пройти – не поле перейти…» Я увидел то поле, за которым стоит храм Преображения Господня
И подумал тогда: ему надо было перейти это поле, войти в храм. Но он только написал в другом своем бессмертном стихотворении «Август» о прощании с миром, о преображении души перед кончиной.
Гамлета играл в Театре на Таганке Владимир Высоцкий. Начинался спектакль, который мне довелось видеть, со стихотворения Пастернака. И спектакль этот шел по тексту Шекспира в переводе Бориса Леонидовича. Эффектный, броский спектакль по форме, но не по содержанию.
В театре «Ленком» чуть позже шел «Гамлет» в постановке Андрея Тарковского. Там Гамлета играл мой старший брат Анатолий. Совсем по-другому, чем Высоцкий. Его Гамлет был тих, раздумчив. Он сомневался не по слабости характера. А потому, что не хотел убивать, потому что был христианином – такова была концепция Андрея Тарковского. В его спектакле не было той эффектности, что в Театре на Таганке. Зато была подлинная глубина постижения жизни.
Там создатели спектакля поле перешли.
Это я говорю не в осуждение Гамлета режиссера Любимова и Высоцкого. А к тому, что поле жизни широко и необъятно и по нему шагают люди разных мировоззрений и талантов.
Их так много в нашей стране.
И в поэзии особенно.
И всем хватает места, всем – десяткам других талантливых, смелых, отважных, так рано ушедших, погибших и на войне, и в лагерях, и убитых в мирной жизни, как Борис Леонидович.
И всех Господь зовет туда, к храму Преображения Господня, древнему и новому, недавно возведенному, дивной красоты, похожему на собор Василия Блаженного.
Вхожу в храм, ставлю свечу в вечную память о великих поэтах России, всех, кто шел к храму, падал и вставал и снова шел, пока хватило сил нести свечу веры, надежды, любви.