Из книги архиепископа Иоанна (Шаховского) "Установление единства", изданной в серии "Духовное наследие русского зарубежья", выпущенной Сретенским монастырем в 2006 г.
На берегу Новороссийского залива, из которого торчали мачты недавно затопленных русских военных кораблей, жили в своих дачах хорошие люди. Жила семья графини Белевской, бывшей замужем за сыном (от морганатического брака) великого князя Алексея Александровича и Жуковской, с сыном и дочерьми моих лет, веселыми девушками. Жили там на своей даче и директор Эрмитажа граф Д. И. Толстой, со своей женой и дочерью Ириной.
Под Новороссийском я прожил до весны 1919 года, когда встретил на улице свою тетушку Гали Чирикову и ее мужа, морского офицера Николая Сергеевича, пришедших из Севастополя на минном заградителе «Дунай». Н. С. Чириков, старший офицер корабля, предложил мне (уговаривать меня долго не надо было) поступить в специальный воинский отряд на их корабле, составленный, главным образом, из офицеров. В задачу отряда входило охранять корабль от его собственной команды (в те времена не всегда надежной). Так я стал моряком. И вскоре мы пошли на «Дунае» в плавание по Черноморскому побережью через Туапсе, Сочи и Батум в Трапезунд. В Трапезунде, по заданию генерала Деникина, нам надо было забрать у турок военное снаряжение и боеприпасы, оставленные там царской армией. И мы едва там не окончили свои земные пути. Неизвестные нам силы (вероятно, это были сами турки) взорвали этот склад русских снарядов и динамита, бывший в трех километрах от города. Взрыв был такой силы, что разрушилась часть города. Черни турецкой стали внушать, что взрыв — дело наших рук. Нам пришлось принять осадное положение и — отойти в море.
Во время этого взрыва я был в кубрике, помещении с деревянными койками. Взрыв, потрясший корабль, сломав перегородки, обрушил их на меня. Произошло замешательство на всем корабле. Отдыхавший в своей каюте командир корабля, капитан 2-го ранга А. П. Лукин, выскочил на палубу в белье, а находившийся на палубе боцман почему-то бросился в воду, хотя корабль стоял пришвартованным к молу. Показались окровавленные лица. Удар взрыва был подобен удару палкой по каждому нерву. И с палубы «Дуная» мы увидели, как половину неба быстро заволокла черная туча. Никого из турок не подпуская к кораблю, развив пары, мы вышли в море.
Н. С. Чириков предложил мне остаться во флоте. Летом или осенью 1919 года, прибыв в Севастополь, я был зачислен во флотскую беспроволочно-телеграфную школу, помещавшуюся на блокшиве «Березань». Я окончил эту школу и, как «охотник флота первой статьи», был назначен на должность радиста на крейсер, бывшую императорскую яхту «Алмаз». Кораблем командовал Н. С. Чириков.
В 1919 году мать и сестры добрались из взятого Белой армией Харькова до Новороссийска и поселились в доме Трубецкой, близ Кабардинки. Когда я их там навестил, произошло нападение на нас банды зеленых. Идя от моря в свою лощину после купания, мы увидели бегущих с горы неряшливых вооруженных солдат. Они только что побывали в доме и ограбили его. Остановив нас, они велели нам идти вперед и стали щелкать затворами винтовок. Было естественно думать, что настала наша последняя земная минута. Мы шли, как в тумане, не оглядываясь. Но выстрелов не последовало, хотя я был в морской форме Белой армии. Нам предстояло идти еще дальше по земле.
Радиотелеграфная рубка крейсера «Алмаз» была моим последним русским жилищем. Летом 1920 года, как не достигшего еще 18 лет, меня демобилизовали из Черноморского военного флота, и я был принят сейчас же на службу в «Русское общество пароходства и торговли» (Ропит) радистом на пароход «Цесаревич Георгий», тоже демобилизованный и ставший из вспомогательного крейсера вновь пассажирским пароходом. В день моего отплытия из Севастополя меня пришли проводить друзья мои, молодежь, с товарищем моим по лицею, Дмитрием Кугушевым.
Помню этот последний мой русский день. «Цесаревич Георгий» отчалил от Графской пристани и медленно вышел в морской простор. Я стоял на корме и смотрел на пенистый след от парохода, на бледнеющие очертания крымского берега. В своей поэме «Упразднение месяца», написанной к 50-летию Октября, я несколько патетически описал это расставание с Россией.
Как-то все легко, само собой, сложилось с моим отъездом из России. Мать и сестры были уже на Принцевых островах, эвакуированные в 1919 году англичанами из Новороссийска. Положение мое на корабле, в качестве радиста, было удобное и независимое — у меня была отдельная хорошая каюта и приличное содержание.
После остановки в Варне, где я вел себя легкомысленно (увлеченный свободой молодости, я там, не осознавая того, свершил свой первый грех вне России), «Цесаревич Георгий» прибыл в Константинополь. Я поехал на Принцевы острова и там встретился с матерью и сестрами. На этих островах началась для них и для многих русских людей беженская жизнь в мире <...>
Уже создавались русские зарубежные организации. Мать работала в Красном Кресте, что-то еще общественное организовывала. В одной вилле были ей и ее дочерям предоставлены комнаты. Это беженство было еще не полным отрывом от России. Врангель держал еще русскую территорию. Русское посольство в Константинополе имело некоторое влияние. В Константинополе «Ропит» меня перевел с «Цесаревича Георгия» на транспорт «Родосто», большой бывший турецкий корабль, взятый русскими в плен. Ему намечалось широкое плавание по морям. Капитаном и офицерами корабля были русские офицеры, моряки, милые люди, принявшие меня приветливо в свою среду. Имея и тут хорошую каюту, на верхнем спардеке, около своей радиорубки среди корабля я чувствовал себя прекрасно, готовился плыть по миру и после Средиземного моря повидать океаны. После двухнедельного пребывания в Константинополе я отплыл в Геную.
В Генуе произошло нечто невероятное, но характерное для того времени. «Родосто» захватили в Генуе... большевики. В Италии была тогда анархия (приведшая вскоре к фашизму). Делая «мировую революцию», Ленин бросал все средства для расшатывания политической и экономической жизни Европы, еще не оправившейся от войны. Советский генеральный консул Водовозов, как некий проконсул Москвы, правил генуэзским профессиональным союзом портовых рабочих. Узнав, что в Геную прибыл корабль, принадлежавший некогда русскому правительству и управляемый русскими белыми офицерами, Водовозов приказал итальянцам захватить «Родосто». Рабочие Генуи его и захватили. Нам, служащим корабля, которые во время стоянки в Генуе, взволнованные свободой, летними днями и встречей с Италией, вели себя очень легкомысленно, дали милостивый расчет, уплатив содержание за шесть месяцев вперед. С этим «капиталом» я, восемнадцатилетний юноша, и въехал в 1920 году в Париж, окончательно войдя во вторую часть своей юности — европейскую.
На целых двадцать пять лет Европа стала моей «второй родиной». И Париж был все это время ее столицей.
В Париже вскоре я вошел в жизнь семьи своей тетушки, Марии Анатольевны Шаховской, вдовы двоюродного брата моего отца, Владимира Алексеевича Шаховского, полковника кавалергардского полка, состоявшего, вместе со своим братом Леонтием Алексеевичем, при великом князе Николае Николаевиче и вместе с братом своим расстрелянного в Пятигорске после Октябрьской революции. Тетушка Мария Анатольевна жила в доме своей совсем престарелой тетушки, княжны Любомирской в Версале с двумя младшими дочерьми Татьяной и Оксаной. Тетушка была очень энергичным человеком, характерной целостности и прямоты, но не всегда легкой для окружающих, особенно для ее детей. От ее крутого нрава и опеки сбежали, выйдя замуж без ее благословения, две из пяти ее дочерей. Старшая, замужняя, София Щербатова осталась в России. Приехав во Францию, тетушка сразу организовала свое ателье вышивок «Вазерки» (по имени их тамбовского имения). Ее дочери Татьяна и Оксана вышивали разнообразные художественные вещи и учили этому других. С петербургскими дамами тетушка устраивала в Париже выставки своих художественных работ. Это был их заработок. Французская знать тогда помогала этим первым в Европе, когда-то богатым, а теперь обедневшим русским эмигрантам (бельгийское общество помогло моей матери). Ряд французов знали тетушку по Петербургу. Тетушка была, как я сказал, крута и обладала немалой гордыней. Ее милейший и смиреннейший младший брат, князь Иван Анатольевич Куракин, бывший министр архангельского правительства, стал позже священником во Флоренции и пред своей кончиной был рукоположен в епископы в Париже на рю Дарю.
Я начал учиться с 1921 года в Париже в Ecole Libre des Sciences Politiques и жить чисто светской, во многом, увы, легкомысленной жизнью. Но эти два парижских года (1920—1922) были полезны для общего моего развития. Моя жизнь в эти годы была суетная, с перспективой стать еще более пустой. Она вливалась в меня многообразно и оставляла в моей душе опыт не всегда положительный, но после как-то и пригодившийся мне в моей пастырской жизни. Промысл Божий как бы показывал мне все, что люди считают самым лучшим, ценным в мире и к чему все стремятся, в чем видят единственную ценность жизни.
Мои товарищи-лицеисты, оказавшиеся в Париже, привлекли меня в свой, скорее праздный, чем трудовой круг. Граф Марк де Бомон, вице-президент Union et Cercle Interalliе€ (президентом его был маршал Фош), опекал меня отечески, и я одно время жил с его семьей. Он даже проектировал меня женить. По его заботливой мысли, эта женитьба должна была бы с лихвой обеспечить материально всю мою жизнь и даже высокий ее стандарт. Но я был глух к этому его отеческому проекту.
В 1921 году я познакомился с И. А. Буниным и у него в доме с Б. К. Зайцевым и М. А. Алдановым. Так началось мое соприкосновение с миром писателей и поэтов, миром интересным для меня и незнакомым. Эти два парижских года, хотя и были насыщены суетой, но тут, я думаю, стало таинственно совершаться и мое внутреннее созревание. Моя мать и сестры обосновались в Бельгии, и мать выхлопотала мне в Бельгии стипендию для учения в Лувенском университете. К началу академического 1922—1923 года из парижского шума я переехал в тихий, еще лежавший от войны в развалинах Лувен.
* * *
Я поступил в один из старейших университетов Европы, на его экономическое отделение. После завершения соответственных семестров, получив первый сертификат, не чувствуя влечения к экономике, я перешел на историческое отделение философско-словесного факультета. Я принадлежал к первой группе русского студенчества, поступившего в Лувенский университет осенью 1922 года. Мы были люди разного возраста, многие из нас прошли гражданскую войну как офицеры, а иные участвовали даже в Первой мировой войне. Но были в этой группе и восемнадцатилетние русские юноши. Мне было двадцать лет.
Заведовали бельгийской помощью русским студентам два добродушных провинциальных аббата, братья Дерсель. Они аккуратно выдавали нам полагающееся пособие. Мы снимали комнаты в частных домах этого тихого города, и нас кормили в столовой общежития, где жила часть студентов.
Сейчас это не в диковинку у католиков, но тогда это было ново: экуменизм кардинала Мерсье, его толерантность и широта взглядов братьев-католиков, организовавших в Бельгии помощь первому беженскому поколению русских людей. Помощь эта не стесняла ни в чем нашего православного сознания. В Лувене устроилась позже (первая со дней основания университета в XV веке) православная церковь. Но в мое время первой половины двадцатых годов мы ездили по праздникам в Брюссель, где жили наши семьи, и ходили в намоленную домовую, бывшую русскую посольскую церковь Святителя Николая, Мирликийского Чудотворца, на rue des Chevaliers, 29. О ее настоятеле, отце Петре Извольском, бывшем обер-прокуроре Российского Синода, я скажу далее.
В тихом Лувене, на одной тихой его улочке, в доме, выходившем в сад, протекала моя жизнь: спокойное учение, сдача зачетов, чтение, студенческие беседы и начавшееся развиваться отдохновительное для меня пристрастие к поэтическому «рукомеслу».
Этот стиль жизни заменял мне и спорт, и музыкальные, и прочие увлечения студентов. Первое мое стихотворение было напечатано в майском номере 1922 года толстого журнала «Русская мысль», только что переведенного П. Б. Струве из Софии в Прагу. Как сейчас помню я ту ставшую блаженной минуту, когда, читая первый том воспоминаний князя С. М. Волконского «Быт и бытие», я вдруг (так это было неожиданно) увидел цитату из своего стихотворения. Я не верил глазам своим. Волконский процитировал последние строчки этого моего первого печатного стихотворения. Конечно, оно было о России (мы только и думали тогда об этом):
Хотя прекрасны дни былые,
И ныне чужд родимый край,
Но ты молчи, моя Россия,
И голосов не подавай.
Пройдут года, ты скажешь слово,
Тобой зажженное в ночи,
Но на закате дня людского
Ты, униженная, молчи.
Молчи и верь словам поэта:
Быстроизменчивы года.
Бывают ночи без просвета,
Но без надежды никогда.
В Германии, в Сант-Блазене (Шварцвальд), в 1923 году скончался от туберкулеза мой друг и двоюродный брат, Дмитрий Дмитриевич Шаховской, лицеист семьдесят седьмого курса, живший ранее во Франции, талантливый художник-архитектор. Помню, в 1921 или начале 1922 года мы с ним посетили собрание молодых русских философов на квартире Фундаминского-Бунакова в Париже. Потом обсуждалась главная тема этого собрания среди ночного Парижа, мысль близкого к Православию немецкого философа Баадера. Среди бывших там вспоминаю студента Сорбонны Всеволода Кривошеина (ставшего в 1925 году афонским иноком, а впоследствии архиепископом Брюссельским и Бельгийским), Лаврова, А. Карпова, ученика и секретаря Мережковских В. Злобина, старшего сына Н. О. Лосского Владимира.
В 1923 году я посетил Германию, навестил своего больного двоюродного брата в Шварцвальде и провел некоторое время в Берлине. Тогда еще там был центр русского ученого и литературного мира. Я познакомился в Берлине со всей семьей В. Д. Набокова, его сыновьями Владимиром и Сергеем, с молодым поэтом Глебом Струве, В. Корвин-Пиотровским и другими. В моей памяти остался от этой поездки в Германию один эпизод. Ожидая поезда в Карлсруэ, я пошел по городу и зашел в театр на представление еврейской молодежи, игравшей с подъемом очень характерную, боевую и веселую пьесу о возвращении в Палестину. Настроение в театре было очень приподнятое, все артисты и зрители друг друга знали, и мне было забавно, как они в антрактах смотрели на меня с детским любопытством, силясь определить, как и откуда я явился. Искренен был энтузиазм этой молодежи. Вряд ли кто-нибудь из них в то время отдавал себе отчет в близящемся возникновении в Германии черного вихря, налетевшего на евреев через десять лет. Эти энтузиасты спаслись от смерча.
Изданный в Париже в 1924 году мой второй сборник стихов «Песни без слов» встретил некоторое благожелательное внимание критиков. Он был шагом вперед, считал К. В. Мочульский, по сравнению с юношеским сборничком 1923 года «Стихи». Третий сборник моих стихов «Предметы» вышел перед моим отъездом на Афон, в 1926 году, но в продажу не поступал. Подписанный только одной моей фамилией — Шаховской, он был разослан лишь некоторым друзьям и литераторам.
До 1926 года (времени пострижения в монашество) я печатался в разных периодических изданиях русской эмиграции и, кроме стихов, напечатал несколько религиозно-литературно-философских очерков в Праге и в парижском журнале «Путь» Бердяева. Все это «косноязычно» с моей сегодняшней перспективы, но даже в незрелости этого писания можно угадать какое-то все же подлинное (как мне видится) стремление к последней Божьей правде. Искание этой правды зрело во мне в эти годы, хотя я не отдавал себе в том отчета. Поэзия помогала мне отходить от внешнего мира в мир внутренний.
В 1924 году я задумал издание религиозно-философского сборника и начал переписку с сыновьями Е. П. Ковалевского, Петром и Евграфом, жившими во Франции, с К. Э. Керном и Н. М. Зерновым в Югославии. Идея религиозного сборника у меня перешла в интенсивную мысль о журнале русской литературной культуры. И в 1925 году я начал редактировать журнал, мной названный (не без романтической стилизации) «Благонамеренным».
...Могу ль себе ее представить
С «Благонамеренным» в руках...
Журнал не был ни подражанием Измайлову, ни началу XIX века, а связью с Пушкиным и Россией. Строчка из «Евгения Онегина» оказалась достаточной для журнального направления. Близкую романтике александровской эпохи обложку нарисовал молодой русский художник, живший в Брюсселе, Фрешкоп. А преуспевший в материальном отношении мой однокашник по Лувенскому университету (значительно старший меня по возрасту) Г. Соколов предложил быть издателем журнала. Он хотел только, чтобы его имя стояло недалеко от имени редактора и чтобы он был назван «руководителем». (Ни в какие литературные и редакционные дела он не вмешивался и был вообще далек от этой области.)
«Благонамеренный» стал данью чистой литературе. И России, конечно. В эти годы мы не только думали о России, а жили ею. Я сказал, что поначалу хотел издавать религиозно-философский сборник. Религиозная сторона жизни, начиная со второго года моего пребывания в Бельгии, то есть с 1923 года, как-то странно все более начала меня тревожить и очень радовать. Процесс шел вне моего сознания, параллельно моему погружению, иногда суетному, в человеческую жизнь. Я начал видеть свой собственный опыт жизни. Он изменялся.
Я наезжал в Париж. Входя в общение с русскими писателями, каким-то чувствительным краем своей жизни я входил в литературу. Бывал у И. А. Бунина и ценил его отечески-дружественное ко мне отношение. В 1924 году я прожил у Бунина на даче «Бельведер» в Грассе часть лета, когда Бунин писал «Митину любовь». Рядом жили Мережковские.
Бунины тепло ко мне относились. В моей памяти остался очень меня удививший момент, когда я увидел Бунина, собирающего свое грязное белье, чтоб отдать его в стирку. Его выражение лица — это меня удивило — было совершенно не похоже на его обычное выражение, так оно было смиренно и человечно. Подобные наблюдения заставляли мою мысль делать свои выводы... Помню, как мы с Буниным тогда в Грассе пришли к Мережковским. К их саду в это время подошла коза, и за ней мальчик-пастух. Помню вдруг появившееся восторженное выражение на лице Димитрия Сергеевича, ставшего глядеть на козу и совсем не замечавшего милого, скромного мальчика в очень бедной одежде... Но ребенок был и эстетически — ярче козы. Мне показалось это эстетическое восхищение Димитрия Сергеевича характерным для его мистического восприятия мира. Это восприятие словно обходило человека (может быть, этим и объясняется его отстраненность в жизни от людей).
Меня увлекала русская религиозно-философская мысль. Начался ее рассвет в Европе, в Париже, в соприкосновении русской эмиграции с Западом. Помню в Париже блестящую философскую беседу русских философов Бердяева, Вышеславцева и других с молодым еще тогда неотомистом Жаком Маритеном, отцом Лабертоньером и другими. Русские философы, имевшие уже некоторый опыт эсхатологический, притягивали к себе западную мысль. Русским мыслителям было по пути и с экзистенциалистами. Западные мыслители раскрывали свои сердца пред мученическим христианством Востока.
В 1924 году в Брюсселе я стал членом бельгийского Пен-клуба и принимал участие в литературных приемах, которые Пен-клуб устраивал в эти годы: Поль Валери, Бласко Ибаньес, братья Торо, Честертон, Поль Клодель. Наибольшее впечатление на меня произвел Честертон. Я тогда прочел его книгу «Orthodoxy» и очень оценил этого писателя острой мысли и глубокой личной веры. Поль Валери, один из лучших поэтов нашего века, для меня был все же некой блестящей и чудесной ледяшкой. Другой большой поэт, Клодель, казался слишком громким и многословным. В поэзии, да и в жизни, я склонялся к камерному звуку.
Переписка моя тех лет, оставшаяся в редакционном архиве «Благонамеренного», сохранившись в бумагах матери, показывает, как я склонялся к религиозно-философскому изданию, а потом остановился на идее журнала чисто литературного, которому, однако, хотел придать своеобразное направление, не «правое» и не «левое», а независимое. Это была попытка служения культуре русского слова, русскому духу в свободе, которой мы опьянялись в Европе, видя то, что происходит в России.
Вышли две толстые книги «Благонамеренного». Но уже с первых месяцев 1926 года, в самый разгар своего редакторского успеха, я стал чувствовать себя пленником какого-то странного внутреннего глубокого процесса, который совершался во мне и, изменяя меня, отгораживал все более от пути, по которому я шел... И я начал наконец понимать, что не могу идти по этому пути, а должен пойти по другому. А по какому — неясно было для меня. И к чему-то новому все неудержимее поворачивалось мое сознание.
Материалом к этому последнему периоду моей светской жизни может служить (сохранившийся в основном) редакторский архив «Благонамеренного», эти тронутые временем страницы писем русских писателей, поэтов и литературоведов 20-х годов. Странно сейчас перелистывать эти страницы. Будто это ты — и совсем не ты. Но письма воссоздают эпоху русской эмиграции тех лет. Это человеческий документ Русского зарубежья, той его начальной эпохи, когда русская эмиграция только начала осознавать свою духовную миссию и свободу.
Мы не считали себя тогда оторванными от России. Только что вышедшие из ее недр, вернее, вырванные с кровью из ее плоти, мы были кровью и плотью России, ее продолжением в мире. И это осознавали. Политическая интерпретация эмиграции в Советском Союзе грешит односторонностью и необъективна в оценке той зарубежной России, которая «с севера, запада, юга и востока» вылилась со своей Родины на просторы мира и служила ей своим свободным русским словом, своей свободой и трудной для многих жизнью.
Странно было бы преувеличивать историческое значение русской эмиграции. Но нельзя его и преуменьшать. Мы были органической частью России. Мы были подобны большому кораблю, который, выйдя из родной гавани, зажил своей, по-своему полной, жизнью, ощущая, впрочем, что он лишь часть целого, что он лишь корабль своей Родины, а не ее гавань. Этот корабль поддерживал с Родиной «радиосвязь», принимал иногда шлюпки с «твердой земли» и сам отпускал от себя шлюпки на эту землю. Связь корабля с гаванью была не только в том, что он к ней формально оставался приписан, — она была в большем: корабль был частью Родины в водах мира.
Меня поддержала помощь Бунина в начале моей деятельности литературной и редакторской. Помогли мне и парижские поэты, и особенно мэтр тех дней, Владислав Ходасевич. Другой (по своей направленности) поддержкой мне были А. М. Ремизов, Д. П. Святополк-Мирский и Марина Цветаева, которая посвятила мне одно из хороших своих стихотворений: «Старинное благоговенье» <...>
Ценна была мне дружественная помощь литературоведов М. Л. Гофмана и К. В. Мочульского, который как-то приехал ко мне в Лувен.
С Гофманом я познакомился в парижской квартире-музее умиравшего в тяжких томлениях Александра Федоровича Онегина. В те дни Гофман был прислан от Петроградской Академии для приема ценной пушкинской коллекции Онегина. Я приходил к этому, с тоской и раздражением умиравшему старику, не только чтобы видеть литературные сокровища его пушкинианы. Я узнал от него, что он не верует в Бога (это был тип русского «шестидесятника»), и мне было его жаль, по-юношески, и я хотел его убедить, что так нельзя относиться к высшей действительности мира, куда мы все идем. Неумело я пытался помочь старику найти душевный мир и веру в Бога. Слово мое было слабо, для него неубедительно и не смягчило всей горечи этого умиравшего человека, который ко мне относился с добром.
После его смерти М. Л. Гофман получил ценнейшую литературную коллекцию и давал мне кое-что из нее для публикации. В архиве «Благонамеренного» наиболее «личны», живы письма Владислава Ходасевича и Марины Цветаевой11.
В 1925 году летом я ездил в Италию, ходил по Умбрии и около Везувия, по его покрытым лавой городам, осматривая святыни и катакомбы Рима, удивлялся языческой хладности собора Святого апостола Петра (насколько ближе мне были простые церкви Умбрии). Помню, пошел я в Риме в воскресенье к литургии в русскую церковь, бывшую на Piazza Cavour. Там служил видный брюнет, архимандрит Симеон (после службы, помню, встретил там своего одного парижского приятеля, Арапова). Год 1925-й был священным для католиков, и знакомые добыли мне билет на папскую аудиенцию. Я был смущен надписью на этом билете: «gratisso» — «бесплатно». Подчеркивание бесплатности входа к апостолу Христову мне казалось безвкусием... Был я и на Капри, но не знал, что в тех местах, в то время, жил Максим Горький. Упоминаю об этом, так как вскоре выяснилось, что в этой моей совершенно невинной поездке в Италию (во время которой было мной написано несколько стихотворений, вошедших в книгу «Предметы») Бунин усмотрел нечто такое, из-за чего хотел уклониться от своего обещанного сотрудничества в «Благонамеренном». Бунин подумал, что я поехал в Италию на свидание с Максимом Горьким, произведениями которого (делаю исключение для постановки «На дне» Московского Художественного театра) я столь же мало интересовался, как произведениями Боборыкина, Писемского, Шеллера-Михайлова и даже Салтыкова-Щедрина, сухая манерность которого и специализация на нравственном социальном гротеске не увлекали меня. Мне удалось разубедить Бунина, написавшего мне: «...любящий Вас (если Вы не были у Горького) Ив. Бунин».
Бунин прислал мне свой замечательный материал — «Воды многие» (одна из вершин русской прозы), узнав, что я не видел Горького. Эпизод, характерный для Бунина и для тех дней. Вижу в одном из его писем его подозрение, что даже В. Иванов — «большевизан». Я не представлял себе, сколь много подводных камней (и даже нелепых корчаг) таит в себе литературный мир и как сложно редакторское дело. Но редакторству своему литературному я обязан многим. Оно обострило во мне любовь к русскому слову и углубило понимание того, чему должно служить человеческое слово, что оно должно нести. Самые несогласия и недоразумения тех лет послужили созреванию ума и чувств и ускорили мое движение по тому пути, по которому вел мою жизнь чудесный и кроткий Промысл.
Мне странно сейчас видеть в редакторских своих материалах того времени мою юношескую смелость, с которой я (хотя и не без поэтического косноязычия) обрушивался на то или другое. В своих рецензиях, оценках и пристрастиях тех лет, как и в своих эпиграфических высказываниях, напечатанных во втором томе «Благонамеренного», я вижу сейчас то метафизическое зерно, к которому тогда все более обращалась моя поэзия и жизнь. Под корой литературных явлений чудесного русского слова (коему я остался верен) душа моя находила свой путь, освобождалась от тонкого, увлекательного и пустого плена вещей.
В этот последний период моей светской жизни со мной стали происходить не бывавшие ранее значительные явления и пневматологические феномены, смысл и религиозную важность которых я понял только позже. Эти мистические реальные феномены были внутренним отделением меня от моего всецело отданного литературе пути. На нем, очевидно, я не только стоял, но по нему уходил от того, что предназначалось мне. Путь литературы мне тоже был дан лишь как ступень. В этом был самый глубокий смысл моего соприкосновения с культурой тончайшего русского слова. Во мне созревала и все более осознавалась радостная для меня с детства языковая русская стихия... Но только потом я понял, что ее цель — служить ценностям, выше ее стоящим.
Несомненно, в моей юности мне был показан мир слова, и я был проведен через общение с ценнейшими служителями русского слова. Но я был и остановлен на пороге в себе замкнутой языковой культуры. Как некогда Даниил, я был изъят из одной действительности и перенесен в другую, хотя сам ничего не делал и не сделал для этого.
Прошу читателя этих строк о последнем периоде моей светской жизни простить меня, что я недостаточно говорю о движениях моей души. Это область чрезвычайно трудная и хрупкая. Лучше тут сказать меньше, чем больше. В сущности, ничего не хотелось бы об этом говорить. Но, если совсем не коснуться своей внутренней области, потеряется, может быть, ясность всего и не будет понятен такой мой быстрый переход от светской погруженности в литературу — к полному отказу от нее, будет непонятно исчезновение этого моего увлечения, на путях которого (как и на других путях моей юности) меня не постигало никакое разочарование. Наоборот, я был счастлив в мире, и так хорошо началось мое литературное дело редактированием большого журнала. Но нечто, изнутри (сразу не ставшее ясным), стало входить в меня и могущественным образом отрывать от этого моего последнего жизненного влечения.
Скажу все-таки об одном странном и неожиданном для меня событии, никогда ранее со мной не бывшем. Я сидел в редакции «Благонамеренного», занимаясь просмотром рукописей за письменным столом. Это была брюссельская квартира моей матери. Был я здоров, молод и совершенно ни о чем в те минуты не думал, кроме литературных задач, они занимали все мое внимание. И вдруг — все исчезло. И я увидел пред собой огромнейшую Книгу, окованную драгоценным металлом и камнями, стоящую на некоей, словно древней, колеснице. И на этой Книге была яркая, ясная надпись русскими буквами: Книга книг соблазна.
Сколько секунд продолжалось это видение, я не знаю. Очнувшись, я обнаружил, что сижу у письменного стола, но моя голова лежит на моих коленях. Такого со мной никогда не случалось. У меня не было тогда ни сонливости, ни усталости. Что-то, как молния, явилось мне и — скрылось. Я как-то обмер, но на душе моей было мирно. Никому я об этом не сказал, и здесь впервые говорю об этом. Только позже я осознал смысл этого явления, которое было мне символическим, чисто духовным указанием неверного направления моей жизни. Литературное слово, оторванное от служения Божьему cлову, конечно, соблазн духа — для многих. Тут был и соблазн моей душе — я мог в него уйти целиком, и уходил. И из мира духа ко мне протянулась рука, чтобы остановился я на этом своем пути абсолютизирования неабсолютного.
Случай этот остался в моем глубоком сознании, хотя к полному его пониманию (и других подобных явлений) я пришел, находясь уже на служении Церкви.
Был мне еще ряд подобных явлений пророческого значения. И все это я понял только позже, когда все исполнилось. Тогда же я этим не определял своих жизненных путей. Жизнь моя текла светски обычно. Я посещал по воскресеньям и праздничным дням службы в брюссельском храме Святителя Николая Чудотворца, ежегодно в посту причащался, исповедуясь у отца Петра Извольского. Но мой внутренний, «сокровенный сердца человек» (1 Пет. 3, 4) изменялся. Это его изменение меня куда-то влекло, происходил процесс внутри, изменявший меня, как бы докапывавшийся во мне до меня самого... И только следствием завершения в моем подсознании этого процесса я и могу себе объяснить столь внезапное, полное (сердечное, умственное, волевое) свое согласие на путь служения Церкви, когда этот путь мне был просто и ясно открыт и указан епископом Вениамином в его письме.
Вернувшись в иноческом одеянии с Афона и поступив в Духовную академию, я пережил еще одно явление, имевшее для меня уже более ясное и руководящее значение своим духовно-пророчественным, символическим смыслом. Этим отчасти может объясниться и мой тогда отъезд из академии, хотя предупреждение, о котором я скажу, имеет отношение не только ко мне.
Отец Сергий Булгаков был душою новой Духовной академии преподобного Сергия; один из ярких людей духовного ренессанса России начала ХХ века, он был человеком глубокой искренности и культуры. Можно понять его удовлетворение, что на первых двух курсах академии были не только юнцы, но и люди с известным «опытом культуры». По-видимому, он меня считал в их числе, что мне сказал. И на своем семинаре, вскоре после моего прибытия иноком в академию, он мне поручил сразу весьма ответственный богословский доклад «Об именах Божиих». Тема была особенно близка отцу Сергию в связи с историей афонских имяславцев и их конфликта с Российским Синодом и Греческой Церковью в 1911 году.
Мне самому такая богословская работа была интересна. И я начал готовиться к докладу, вооружась Дионисием Ареопагитом и прочими святоотеческими мистическими трудами, литературой вероучительной, а также и церковной полемикой начала века в связи с афонским делом. Привыкший рассуждать на разные темы и довольно бойко высказывать свои мнения о предметах, я не мог себе представить, что тема об «именах Божиих» даже не на три, а на тридцать три головы выше моего духовного уровня, человека, только принявшего первый постриг и далеко еще не вошедшего в глубину человеческого покаяния пред Богом, самосознания, самопознания и верности Богу.
И отец Сергий, кажется, не отдавал себе тоже отчета в этом. В нем еще было немало, хотя и глубоко верующего и благочестивого, но — светского философа. И он, видимо, был рад найти в моем лице ученика, могущего уже как-то высказываться даже по такому высочайшему вопросу. Я жил тогда через улицу от Сергиева подворья в домике, названном студентами «Еродиево жилище». И там меня посетило вразумление, указание и поучение. В тонком сне я увидел себя вступающим с берега в огромное море, расстилающееся предо мной. Я вошел в него и шел в нем... Но вода его была мелка, и мне, когда я отошел от берега, она была только по щиколотку. Я входил в это необозримое мелкое море и увидал, что навстречу мне, ступая по воде (не погружаясь в нее), быстро идут Ангелы. Лица их были прекрасны и очень строги, и держали они пред собой, в предупредительном, останавливающем жесте, обращенные ко мне ладони. Словно они грозно останавливали меня, предостерегали от дальнейшего ухода в такое море... Я очнулся, взволнованный этим ярким, сразу ставшим мне понятным указанием. Мне надо было выходить из этого начавшегося своего мелкого погружения в глубочайшие Божьи тайны. В умственном богословском спекулировании для меня была тогда огромная духовная опасность. Бог звал меня на путь слезного, покаянного очищения и молитвенного служения Слову всею жизнью.
И в это время пришел ко мне вызов от моего старца, преосвященного Вениамина, в Югославию. Благословивший меня на постриг, а после на поступление в академию, этот духовник мой отзывал меня теперь из Парижа и академии. Мне открывался новый путь.
Говоря о своей жизни в Бельгии, я должен сказать о первом пастыре, с которым у меня установились личные отношения. Это был отец Петр Извольский, рукоположенный в начале 20-х годов митрополитом Евлогием в сан священника, бывший министр народного просвещения и обер-прокурор Синода царского времени (брат российского посла во Франции).
В небольшой, бывшей посольской, домовой церкви на rue des Chevaliers, 29, в Брюсселе, началось мое первое малое активное участие в церковной жизни. С часословом в руках и с трепетом в сердце я выходил на всенощной из алтаря и, став на солее пред образом Христа Спасителя, читал: «Сподоби, Господи...» Читал и шестопсалмие. Особенно я любил стоять в храме в ту минуту, в конце всенощной, когда на первом часе отец Петр выходил из северной двери и медленно, проникновенно, читал молитву «Христе, Свете истинный, просвещающий и освящающий всякого человека, грядущего в мир, да знаменуется на нас свет лица Твоего...» И отец Петр клал Спасителю земной поклон. Став священником, я никогда не дозволял себе торопливости в молитвах, а особенно в этой молитве. Именно в простом произнесении (не нараспев и не речитативом) этой чудесной молитвы я вижу усердие пастырей и вкус церковный. Когда некоторые священники читают эту молитву скороговоркой, а хор перебивает священника, до сих пор мне бывает от этого грустно.
Надо сказать и об одном небольшом конфликте моем (не личном, конечно) с отцом Петром. Это был конфликт более поколений, чем убеждений. Отец Петр неодобрительно, как я чувствовал, смотрел на все мое редакторство, литераторство и общение с литературными кругами, литераторами разных оттенков (цветов более разнообразных, чем цвета радуги). Думаю, что у него было все-таки некое предубеждение, свойственное его кругу. Он нес в себе горечь в отношении интеллигентов, делавших и сделавших революцию, не рассчитав ни своих сил, ни обстоятельств. Он с недоверием относился к ним и, видя мое легкое, юношеское общение с этим кругом, вероятно, опасался за мою душу.
А у меня было одинаковое отношение ко всем людям. И среди «левых» (которых, по старой памяти, опасался отец Петр) я находил людей, даже более для себя интересных и умных, более живо вникающих и в судьбы России и мира, чем люди «консервативного круга», не утерявшие своих идеалов, но несшие их в себе, как какую-то глыбу нетающего льда. Именования же «правые» и «левые» не имели для меня уже тогда никакого нравственного значения. Я уже ясно видел, что они потеряли всякий смысл после Октября. К тому же у литераторов, в кругу которых я стал бывать, «левое» и «правое» располагалось как-то иначе, чем в кругу, близком отцу Петру Извольскому, и не совпадало с политическими терминами. И. Бунин, Б. Зайцев, Марк Алданов, Владислав Ходасевич в те дни вполне могли быть отнесены к «правым». А Марина Цветаева, А. М. Ремизов, Д. И. Святополк-Мирский, ряд евразийцев могли быть отнесены к «левым». Но и эти «правые» печатались в эсеровской «левой» пражской «Воле России» и тоже в эсеровских, но консервативных парижских «Современных записках», смыкающихся — через Фундаминского-Бунакова и Степуна — с православными мыслителями парижских кругов, идейно в те годы оплодотворявших русскую эмиграцию и даже влиявших на западный мир. Эта большая группа «Пути» (где я тоже начал печататься), Бердяев, Вышеславцев, Лосский, Франк, Карсавин, Федотов и потенциальные тогда «новоградцы», весенние еще евразийцы и образовавшееся Студенческое Христианское движение с его собраниями, съездами, книгоиздательством — все они были для меня гораздо интереснее, чем вялая и умственно-бледная, абстрактно-консервативная молодежь, без всякой проблематики, с катехизической установкой о монархии, исходившей из монархических кругов Н. Е. Маркова и других, крайне правых дореволюционных деятелей. В 20-е годы они пытались захватить и политически эксплуатировать Церковь в эмиграции, чтоб чрез нее вернуть себе свое умершее политическое лицо. Отчасти это им и удалось на беду Церкви.
Отец Петр ничего такого не видел. Он только был убежден, что я нахожусь в опасности, общаясь с писателями. Не очень благожелательно он смотрел и на образовавшееся у нас в Брюсселе пестрое литературное содружество кучки литераторов, живших в Бельгии, «Единорог» (Дон Аминадо — А. П. Шполянский, Иван Наживин, Петрово-Соловово, Георгий Цебриков, В. Сухомлин, писавший в бельгийских социалистических газетах, и др.). Я провинился в те дни, участвуя в 1924 году в устройстве в Брюсселе Пушкинского вечера, в память 125-летия со дня рождения Пушкина. Вечер совпал с одним из первых дней Страстной седмицы, и отец Петр был очень взволнован. Мне было стыдно, я был не прав, что этого не предусмотрел.
Отец Петр был искренним благоговейным пастырем. Пришедший к священству на шестом десятке, он был еще полон того светского воспитания, которое ничуть не обременяло его любви к Церкви и не отягощало «семинарским» (если будет мне позволено так сказать) стилем. Стиль этот имел в России, в некоторых пастырях, и хорошие черты, но он обычно слишком давил на личность пастыря, на его облик, на стиль его отношений с людьми и на самое отношение пастыря к своему пастырству. Было нечто условное в этом стиле — он был и следствием веков исповедания веры среди русского народа, и, одновременно, деградирующим веру, священническим кастовым провинциализмом. «Духовное сословие» (contradictio in adjectu!) ближе всего было к русскому купечеству, что отяжеляло его апостольство среди высших и низших сословий.
В отце Петре мне именно нравилась его светскость. Я немало интересного узнал от него о старой России и церковной жизни. Он отечески ко мне относился. Его разбавленная светскостью церковность легко меня достигала, впрочем, не чрез «светскую» сословность, а чрез отсутствие «духовной сословности».
Отец Петр был покаянный человек. Он чувствовал и свою ответственность за то, что свершилось в России. С сокрушением покаянным («не ценили мы, не ценили, что имели...») он говорил мне о том, как он учился в Италии в университете города Пизы и защищал там диссертацию о Франциске Ассизском. «И (восклицал он с горечью) я не знал тогда, что в это же время и недалеко от нашего имения в России жил Амвросий Оптинский».
Помню его рассказ об отношениях между государем и Синодом Российской Церкви, когда Петр Петрович Извольский был обер-прокурором Синода. Однажды, на одной аудиенции, государь ему сказал о желании великого князя Петра Николаевича жениться на сестре жены своего брата, великого князя Николая Николаевича. «Надо будет это дело провести чрез Синод» (так это полагалось в случае бракосочетания члена царской семьи), — сказал государь. На первом же заседании Синода Извольский передал архиереям волю государя. К его удивлению, архиереи «начали между собой переглядываться». Кончилось дело тем, что Синод отказался благословить этот брак, считая, что царская семья должна быть во всем примером народу.
Взволнованный, смущенный, П. П. Извольский поехал на следующий доклад в Царское Село и сказал государю о реакции Синода на его волю. Государь схватился за голову и сказал: «Что мы будем теперь делать?!»
Этим примером отец Петр мне хотел показать, как неавторитарно держал себя император Николай II в отношении Церкви. Церковь имела свободу слова. Тем, может быть, ответственнее было ее молчание в последние годы императорской России. Великокняжеская же история окончилась тем, что, получив отказ, великий князь Петр Николаевич уехал за границу и обвенчался, как простой гражданин, в Каннах. В том храме и легло потом его тело. Ему был воспрещен въезд в Россию. Через какой-то срок его простили.
Продолжение следует...
|