Из книги архиепископа Иоанна (Шаховского) "Установление единства", изданной в серии "Духовное наследие русского зарубежья", выпущенной Сретенским монастырем в
Кризис мой духовный нарастал постепенно, даже подчас невидимо для меня самого. Как-то я сидел в Брюссельской Королевской библиотеке. Параллельно всем занятиям во мне шло какое-то внутреннее, интенсивное движение духа, которое можно было бы назвать жаждой истины. Я чувствовал, что в культуре этого мира для человека нет выхода. Истина в ценностях этой культуры еле заметна, она слишком разбавлена посторонними элементами. Мне виделось, что мир загораживает себя от истины множеством понятий, ценностей и эмоций третьестепенных. И простая мысль пришла мне в голову: посмотри-ка, что такое истина в «Философском словаре», где собрана квинтэссенция мировой мысли и науки, посмотри-ка (сказал голос внутри меня), что там сказано о дорогом тебе слове истина. Помню, с каким неожиданным для себя волнением я взял фолиант «Философского словаря» и стал искать слово истина — vеritе. Под этим словом ясно стояло раскрытие его содержания: «Voir: еvidence et certitude» («Смотреть: очевидность и достоверность»). Кто-то словно тронул мое сердце: видишь, как в этом мире относятся к истине! Ее просто не видят, ее не признают, живут и мыслят так, будто ее нет... И то, что нет истины в истинах, и словах, и ценностях этого мира, для меня явилось тогда именно, как еvidence и certitude, очевидно и достоверно. И возникли в сердце слова апостола: «Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей» (1 Ин. 2, 15). Конечно, здесь речь о мире не как о творении Божием, не о природе мира и человека, а о том комплексе неподлинных оценок и ценностей мира, за которыми так гоняется человечество, не зная, что ходит в кругу неистинного добра и искривленного своего человеческого лица. Только «сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа» (1 Пет. 3, 4), о котором говорит апостол, выражает подлинную красоту человечности, и только в нем является истина.
Для познания ее надо очиститься от самой психической атмосферы «сего мира». Нужна чистая вера, надежда и любовь к истине Христовой, чтобы в человеке открылся тот человек, который только и в состоянии увидеть истину и быть в ней.
Великое бытие все открывалось моему сознанию. Ценности иные стали блекнуть; процесс, впрочем, не был быстрым, как «на пути в Дамаск». Он разворачивался во времени, в периоде моего лувенского полуучения, полулитературствования, полусозерцания мира и удивления его открывающейся глубине... Неистинный, «ветхий» человек, живший во мне, толкал меня на свои дела — дороги, более похожие на ямы и обрывы, куда я временами проваливался, в том или другом отношении, в разной степени осознавая это. Но горизонт моего сознания все более очищался, озарял жизнь по-новому и давал мне все бо€льшую радость бытия, не сравнимую ни с какой другой радостью. Я теперь вполне мог сравнивать разные радости, зная ту и другую. Шел процесс очищения моего сознания.
Процесс этот, в сущности, очень прост. Это — покаяние. Покаяние не есть лишь осознание и переживание вины, это и воля к освобождению от вины, к свободе от зла, и уже начало этой свободы. Покаяние соединено с благодатью времени. «Второе рождение», о котором так ярко Христос сказал явившемуся к Нему ночью Никодиму, может выразиться и в быстром явлении Христа, как видение Савлу на дамасской дороге. Но явление Христа человеку может быть и замедленным, проходить в тончайших процессах жизни, во времени. Может длиться месяцами, годами.
Дух Святой — ослепительное «антизаконничество». Он есть удивительное явление свободы как высшего сыновнего закона, закона свободы, самого возвышения над законом. Господь есть свобода, высшая и все время отвечающая на относительную, частичную, малую нашу свободу. Дух пленяет, охватывает и вынуждает все более служить Богу человека, который начал слушать Бога. Тот, кто начал истинно слушать Бога, тот начал и слушаться Его. А кто начал слушаться Его, начал и служить Ему. Так было в моей самой обыкновенной жизни, проникнутой столь многими пустыми житейскими мотивировками и бездумными импульсами. Я просто заскучал в своих правдах. Ценности мои перестали утолять меня. Все чаще стал я выходить из этого мира в молитву и богомыслие. Так рыба, ища глотнуть неизведанного ею воздуха, высовывается и выпрыгивает из своей водной стихии. И я так выходил из ценностей своего смертного человечества и наконец понял, что волна милости Божьей тихо выплеснула меня на берег нового бытия.
Катализатором моего духовного сознания стал мой духовник, очень искренний и добрый человек глубокой веры, епископ Вениамин (Федченков), в ту пору инспектор Свято-Сергиевской Духовной академии в Париже. Через него я, никогда и мыслей не имевший о служении Церкви, был призван на это служение. Можно было бы многое тут сказать... И, в сущности, все мои книги, статьи, стихи есть лишь отражение и попытка раскрыть то, что со мной произошло в 1925—1926 годах.
Мое призвание на служение Церкви произошло очень просто: весною 1926 года, из Брюсселя, я написал своему духовнику, епископу Вениамину в Париж, что жизнь в Европе мне стала духовно трудна и я прошу его благословить меня уехать в Африку, в Бельгийское Конго, где моя мать может мне устроить, через бельгийские свои знакомства, место в одной из бельгийских компаний.
Ответ владыки Вениамина был таков:
«Дорогой Димитрий Алексеевич, нет воли Божией на Ваш отъезд в Африку. Ваш путь: монашество и Духовная академия — служение Церкви».
Удивительны здесь два факта. Первый: когда я получил это письмо и прочел эти слова епископа Вениамина, не читая письма далее, я сразу поклонился в землю с ясным и ярким чувством полного приятия этого пути (хотя ранее я никогда не думал о нем). Таков был мой «аминь» — «да будет».
Второй удивительный факт этого призвания таков: за все полвека со дня его я ни разу не усомнился в нем. И кроме благодарения Богу за него я ничего (во все эти годы) не имел.
Уже в этих двух фактах (оставляя все другое) я усматриваю истинность Божьего призвания, так как по натуральному закону я должен был бы, во-первых, как-то по-человечески взвесить предложение епископа и, может быть, поставить под сомнение его, хотя бы из чувства своего несовершенства. Но вера моя в то мгновение поглотила все мои немощи, и быстрота принятия Божьего зова осталась на всю мою долгую жизнь, помогая служению моему Церкви, как некая нерушимая броня. Она стала источником большой помощи мне на моих путях служения людям. Все наши слабости, по вере нашей, Он покрывает Своей силой и милостью.
По благословению своего духовника я уехал на Афон, там пробыл два месяца и был пострижен в иночество. Начальной проблемой моей на Афоне стало то обстоятельство, что старец-духовник афонский, которому меня поручил епископ Вениамин (и который был также его старцем), стал меня убеждать остаться навсегда на Афоне. Была в монастыре большая нужда в молодых монахах, особенно образованных. За год до моего пострига два молодых человека приехали из Парижа на Афон паломниками, пленились Святой Горой и остались там. Я встретил их в Пантелеимоновском монастыре. Одного из них я знал по Парижу — это был Всеволод, в иночестве Василий Кривошеин. Другим был молодой художник Сергей Сахаров, ставший на Афоне отцом Софронием12.
Я был пленен Афоном и не знал, что делать — исполнить ли указание своего первого старца или того, к кому он меня направил на Афоне. Этот мудрый и простой душой архимандрит Кирик, духовник обители, рассудил мудро. Он сказал мне: «Доверь жизнь твою Богу. Он укажет тебе путь. Исповедайся, причастись Святых Таин и пойди по Афону, предав себя воле Божьей. Она откроется тебе». Я так поступил и пошел по обителям Святой Горы. Очень большое впечатление на меня произвело пребывание у старца иеросхимонаха Феодосия, отшельника средь скал Карули, у подножия Афонской Горы. Я провел у него около суток в молитве и беседах духовных. Это был старец просвещенный, полный Христовой любви и той особой мудрости и рассудительности, которая считается у монахов даже выше самой любви, так как любовь без рассудительности несовершенна.
Меня, помню, удивило одно его замечание о том, что «Христос любил книжников и фарисеев». По неопытности моей, мне казалось, что Господь фарисеев низвергал и обличал. «Но ведь это обличение и было следствием Его любви к ним, — ответил старец. — Спаситель отвергал не души этих фарисеев, а их фарисейство, то есть зло, которое мучило их самих, и в этом именно была любовь к ним».
От старца Феодосия я пошел в Румынский скит, потом в лавру и в Иверскую обитель. Так я дошел до монашеской столицы Кареи, где Пантелеимоновский монастырь, как один из двадцати больших, имел свое представительство. В Карейском протате, монастырском парламенте, заседали представители этих главных двадцати монастырей Афона. Жил там и представитель гражданской греческой власти.
Шел я тихо по тропинке, среди высоких деревьев, полных чудесного летнего дыхания. Навстречу мне, вижу, идет седой благообразный старец. Поравнявшись, мы остановились, поприветствовали друг друга и стали разговаривать. Старец спросил меня, откуда я, и мне стало приятно говорить с ним, полным какого-то внутреннего благодатного мира. И, когда я с ним говорил, вдруг острая, глубокая и чистая мысль пронзила мое сознание: «Спроси этого монаха о твоем недоумении, с которым ты вышел в свой путь». И я просто высказал старцу свое дело — сказал о двух своих старцах, которые мне на разное указывают. Которого из них, в сущности, надо мне слушаться, чтобы исполнить волю Божью? Это я спросил в лесу у незнакомого старца-монаха. «Ну, конечно, надо слушаться первого», — ответил старец с большим убеждением. И в это мгновение из моей души сразу выпали все сомнения. Мне стало ясно, что я должен послушаться преосвященного Вениамина и, приняв постриг на Афоне, вернуться на служение Церкви в мир, в Париж, в Духовную академию... Узнав об этом прояснении моих чувств, архимандрит Кирик принял это как выражение Божьей воли.
Когда приближается к тебе светлый мир, более обнажается и реальность темного. Монахи считают, что злой дух на них нападает более непосредственно, чем на людей, живущих в миру, ум и сердце которых отвлечены множеством тревог, забот, предположений, рассуждений и удовольствий. Монах более оголен в своем духе вниманием своим к самому важному.
У меня были на Афоне встречи с благодатными, праведными монахами. Скажу и о своей встрече на Афоне со злым духом, в образе, не знаю точно, монаха ли, послушника или странника. Я шел неподалеку от Андреевского русского скита. Оттуда по тропинке, идущим в мою сторону, показался человек в подряснике, довольно неряшливый, худощавый, лет не более тридцати, с остреньким, нервным лицом. Поравнявшись со мной, он что-то стал мне быстро говорить по-гречески (чего я не понял), а потом вдруг полез меня обнимать. Я, конечно, быстро понял, с кем имею дело, и с изрядным гневом отбросил его от себя, будучи сильнее его. Он сразу увял и отстал. Привожу этот случай (я никому ни тогда, ни после не говорил об этом), чтобы подчеркнуть истину духовной жизни: никакие одежды, ни самый постриг не избавляют человека от духовной борьбы, испытания веры и духовной свободы.
До самого исхода с земли человеку надо бодрствовать, нигде он не застрахован от дьявольских нападений — извне или изнутри. И великие слова молитвы: «избави нас от лукавого» — не символика духовная, а путь необходимейшей защиты человека и человечества от реальности зла, а также от самонадеянности, самоуверенности и беспечности.
На Афоне меня поразило погребение монахов. В миру погребение умершего имеет образ либо искренней, глубокой печали, даже отчаяния, либо форму искусственного, условного горя. На Афоне монашеские погребения лишены всего этого. В них нет никакой печали, это пасхальное торжество. Быстро идет служба погребения, и лица у монахов вдохновенные — усопший брат вошел в то, ради чего пришел на Афон. Кончина верующего человека — его истинное начало. Психология и реальность тут иные, чем те, к которым мы привыкли в мире.
Воспоминания мои кратки. Юность моя, о которой я пишу, давно отдана в руки Отца, давшего жизнь. Трудно открыть по-настоящему эти руки, не для всех видимые, творящие и хранящие нас, ведущие, лучше сказать несущие. Нам трудно было бы самим поспеть за рукой Господней, если бы она сама нас не несла. Но она несет нас быстро, а мы запоминаем лишь отрывки своей жизни.
Записки свои я писал без уверенности в необходимости их для кого-нибудь, жизнь всякого человека слишком лична, но она всегда может что-то сказать другим. Ее тайна — единство и неповторимость личности человека. От младых ногтей человек несет в себе эту неповторимость как образ высшего мира. Удаленность от света ввергает нас в стандартность и безличность, а хотя бы малое приближение к свету открывает в каждом неповторимые, нужные всем черты жизни. Из этих черт составляется Царство Божие в человеке. Мы его носим в себе, и всякому оно открывается в лучшие минуты. Но Царство это никого не принуждает к своей любви. Оно, как молитва, к которой нельзя принудить человека.
Мой духовник, преосвященный Вениамин, как я упомянул, благословил меня принять на Афоне постриг и прибыть в Париж, поступить в только что основавшуюся Духовную академию преподобного Сергия. Мать моя благословила сей путь. Она сказала мне: «Твое счастье — мое счастье» (ни мысли о себе).
23 августа по старому стилю 1926 года, в день своего двадцатичетырехлетия, на рассвете, я был пострижен в одной из церковок-параклисов Пантелеимоновского монастыря, и наречено мне было имя Иоанн, в честь апостола и евангелиста Иоанна Богослова. С Афона я уехал в новую жизнь в новой одежде.
Продолжение следует...
|