Из книги архиепископа Иоанна (Шаховского) "Установление единства", изданной в серии "Духовное наследие русского зарубежья", выпущенной Сретенским монастырем в
Русская церковь в городе Белая Церковь |
Мне оставалась непонятной неустроенность моей большой каюты: она была пустая, и в левом углу ее (как сейчас это вижу) лежала куча пыли и мусора. Капитан ответил тотчас на мое недоумение, опять своим внутренним голосом и сиянием: «Это несущественно, это все будет убрано, устроено»... И огромное радостное доверие вошло в меня. Я пробудился от вошедшей в меня любви. И в мыслях не было у меня, что все это исполнится буквально через несколько месяцев. И большое путешествие на корабле Церкви начну я с «отдыха на даче», отдыха от мира в монастыре Святого великомученика Пантелеимона на Афоне, о чем так прикровенно и чудесно сказал мне, ничего еще не понимавшему в своих путях, светлый Капитан.
На парижской Сергиевой горке второй академический год начался осенью 1926 года. Меня записали в студенты академии и поселили через улицу, за академическими воротами, в домике, который был прозван студентами «Еродиевым жилищем». Комнату во втором этаже разделили занавесями на четыре угла, и в одном поселился я, другие углы заняли два монаха и один мирянин, бывший русский военный атташе.
На Введение меня со студентом-иноком, отцом Анатолием (Нечаевым), митрополит Евлогий постриг в мантию. Отцу Анатолию дано было имя Афанасий, а мне оставлено мое имя, данное на Афоне при первом постриге.
На пророка Аввакума, 2 декабря, митрополит Евлогий рукоположил меня в иеродиаконы. В этот день было большое пастырское собрание, сослужило митрополиту более двадцати священников в соборе на рю Дарю. Я стал священнослужителем.
Лекции в академии читали интересно. Состав профессоров в академии был высоким. Особенно мы, студенты, любили вдохновенные лекции А. В. Карташева. Была в Париже церковная весна. Утром и вечером шли службы, студенческий хор пел, управляемый знатоком древних православных распевов М. М. Осоргиным. Преподаватель пения М. М. Осоргин был и заведующий хозяйством подворья. В 1925 году он был послан митрополитом Евлогием в Париж на торги, где продавалось вымороченное имущество немецких протестантов, поместье с церковью на рю де Кримэ, 93. У митрополита Евлогия не было денег для такой покупки, но участок, с его строениями и храмом, очень подходил для академии и нужда в пастырях в русской эмиграции была велика. Митрополит Евлогий указал Михаилу Михайловичу идти в торгах до конца, и городской участок с церковью остался за нашей православной епархией. Это был праздник и героическое дело русской эмиграции. Об этом Сергиевское подворье говорило и в 80-е годы, а тогда, может быть впервые, эмиграция русская осознала, что свои чемоданы, лежавшие открытыми, ей надо убрать и начать строить, что было можно: Православную Церковь. Таков был смысл существования Русского зарубежья. И начался сбор денег для уплаты за купленный участок и устроение Духовной академии: люди жертвовали последнее, женщины снимали с себя кольца и серьги. Так возникло училище православной веры в Западной Европе.
Незадолго перед тем патриарх Тихон, на которого легла огромная тяжесть хранить Церковь в государстве, объявившем свою атеистичность, определил архиепископа Евлогия, бывшего Холмского, быть митрополитом Западноевропейских Православных Русских Церквей, с центром в Париже. К этому церковному образованию, которое было расширением дореволюционного петроградского викариатства, присоединились архиепископ Владимир (Тихоницкий), епископ Сергий (Королев) и епископ Вениамин (Федченков), бывший Севастопольский, мой старец-духовник, о котором я писал, как через него был призван к служению Церкви. Епископ Вениамин был инспектором Сергиевой академии, а ее деканом стал отец Сергий Булгаков, известный русский профессор-экономист, бывший марксист, ставший священником после революции.
Ко времени моего поступления в академию в Русском зарубежье наметилось церковное разногласие. Оно повело к разделению.
Я оставался в академии несколько месяцев. В конце 1926 года преосвященный Вениамин неожиданно уехал из Парижа в Югославию, имея мысль найти себе тихую обитель в одном из сербских монастырей, и он позвал и меня к себе, в Белую Церковь.
Стремление к иноческому уединению в нем как-то удивительно сочеталось чрез всю его жизнь с пастырской заботой о людях и молитвой с ними, за них. Должен сказать, что и я находил в себе эти начала, и над всем стояло желание пребывать в тишине иноческого уединения. Моя любовь к уединению, впрочем, не исходила из чувства одиночества. Она была «вторым крылом» моей личности и милости Божьей, где сливается любовь к Богу с любовью к человеку.
Узнав о том, что епископ Вениамин вызывает меня в Югославию, митрополит Евлогий был огорчен, но он понял мое желание идти на зов духовного старца, которого он сам дал мне при моем постриге.
Мое прощание с академией было теплым. Помню, в своем прощальном слове, после молитвы, я сказал студентам о том, что дело церковное особенно требует от всех совмещения двух выражений веры: мягкости в человеческих отношениях и твердости в убеждениях веры. И митрополит Евлогий, и академия знали, что мой отъезд не связан с церковными разномыслиями, начавшимися в эмиграции.
Прибыв в Белую Церковь, я узнал, что, в ожидании монастыря в Сербской Церкви в Шабацкой епархии, владыка Вениамин принял от управлявшего в Югославии (с благословения патриарха Сербского) семью-восемью русскими приходами митрополита Антония, бывшего Киевского и Галицкого, — приход беженский в Белой Церкви и законоучительство в Крымском кадетском корпусе. И я начал ему помогать в этом пастырском деле, а он вводил меня в литургическую и пастырскую жизнь.
Белая Церковь была тихим зеленым городком у границы Румынии. Населяли его сербы, немцы, румыны, венгры и русские. Белый католический собор показывал чистоту и аккуратность города. Православных церквей две: сербская и румынская, а в начале 20-х годов возник еще и в русской колонии храм Святого великомученика Георгия. В двух русских учебных заведениях имелись свои домовые церкви.
Город стал наводняться русской речью и не очень осознанной горестью изгнанничества. Большие казармы на краю города были даны Крымскому кадетскому корпусу, а лучшее здание в центре города Мариинскому Донскому институту, прибывшему из Новочеркасска. Еще был в Белой Церкви детский приют под покровительством княгини Елены Петровны, сестры короля, вдовы убитого в России князя Иоанна Константиновича. Просуществовало в городе несколько лет и Николаевское кавалерийское училище. Русские ходили по городу в своих военных одеждах; институтки гуляли парами, в белых пелеринках, и кадеты проходили по городу строем с оркестром, игравшим марши. Это была русская эмиграция, часть России, вылившаяся через Босфор в Европу. Сербы помогали русским, выдавая каждому пособие через особое учреждение «Државну Комиссию». Русские были всех чинов и званий: генералы, сенаторы, губернаторы, офицеры, чиновники и простые люди с семьями. Это была Россия, вылившаяся на многие берега и пески мира. И у русских ничего нигде не оставалось, кроме Белой Церкви, и в переносном, и в прямом смысле. Белая Церковь была чертой под Белой Россией.
Молодежь отправлялась дальше, в Париж, Чехословакию, где открывалась помощь студентам и профессорам. Многие осели и в Югославии. Король Александр был воспитанником Пажеского корпуса в Петербурге, и Россия пострадала, защищая Сербию. Сербы это помнили.
В воскресенье,
Словом и примером я учился пастырству, аскетике и уставу. Исповедовался у него, своего духовника, а иногда он сам исповедовался у меня, смиряя себя и обучая меня принимать исповедь, великое Таинство реальности духовной власти, данной человеку: прощать во имя Христово. Священство открывалось мне как высшее дыхание мира, дыхание Тела Христова.
Знаток литургики и церковной музыки, владыка Вениамин открывал мне красоту церковных служб, дух устава и духовничества. Простой, как птица в небе, добрый, легкодвижный и искренний, он всегда был готов всем помочь. Выросший на любви к слову Божию и святым отцам, он заменил мне богословскую школу. Тогда мне было нужно именно такое пастырство, далекое от отвлеченности, взявшее меня за руку.
Епископ Вениамин матерински учил меня быть монахом в миру и пастырем. Он ободрял меня на пастырском пути, к которому я оказался призван, но не был готов. В мое светское воспитание тогда вливалась церковность как живой человеческий дух. Владыка братски делился со мной своим опытом интегральности Церкви в мире. Царство Небесное этому человеку одаренной души, в которой никогда не было мрачности и всегда было вдохновение.
Много он сделал для меня в этот сравнительно недолгий период 1926—1927 годов. Если можно так сказать, он «вывел меня на орбиту» Церкви. Из нашего, в сербской епархии, монастырского жития ничего не вышло. Хозяйство монастырское хотя и обеспечивало иноков, но требовало слишком большого внимания и мешало уединенности. Мы не долго пробыли в Петковцах около Шабаца и летом 1927 года вернулись в Белую Церковь.
Горячность сердца моего старца привела к нашему разлучению. Он убежденно откликнулся в 1927 году на призыв из Москвы митрополита Сергия (которого лично знал), ставшего заместителем местоблюстителя Патриарха Московского. Митрополит Сергий позвал пастырей и верующих к примирению с властью, гнавшей Церковь и ясно поставившей своей целью уничтожение Церкви чрез ее нравственное унижение и физическое разрушение. Митрополит Сергий, несомненно, считал, что Церковь, как Христово Тело, призвана к верности Христу, в духе внеполитической кротости и молитвы за всех людей, и за врагов. Здесь добавить надлежит, что Церкви чужда всякая политика, и советская тоже. Митрополит Сергий справедливо призвал возвыситься над политикой, но похоже было, что Церковь уводилась из одной политики в другую и только меняла кесаря.
Многие в России понимали очень трудное положение митрополита Сергия и поддерживали и его иерархов. Но того нельзя было ждать от всей русской эмиграции, которая, уже в силу своей природы, была политической эмиграцией (активно политической и пассивно) — в этом был смысл ее существования. Оттого в эмиграции лишь немногие откликнулись на призыв митрополита Сергия, даже те, кто оправдывал его линию. Шло понятное отмежевание от Московской Патриархии.
Мое убеждение было ясным: я верил и верю, что для углубления и очищения веры надо отделять веру Христовой Церкви от политики — «правой» и «левой». Та и другая враждебны существу Церкви. И народы мира достаточно насмотрелись на этот враждебный Христу симбиоз веры Христовой с кесарями этого мира. Обольщаться здесь нельзя — всякий «кесарь» (в той или другой форме) посягает на Белую Церковь, Тело Христово, веру апостолов. И христианам (это ведь сказал Сам Господь) предстоит до конца истории земной жить во враждебном мире «князя века сего»... Тут была суть расхождения нашего с владыкой Вениамином. Оставаясь в Европе, он перешел во Франции в каноническое ведение заместителя местоблюстителя Патриарха Московского, который позже, во время войны, стал Патриархом Русской Церкви. Не отрицая его юрисдикции на трудных путях Церкви в СССР, я не мог считать русскую эмиграцию повинной гражданской лояльности пастырей Московской Патриархии. Столь же неприемлемым было для меня желание некоторых политиков за рубежом связывать веру и Церковь «с другого конца» политическими идеями и действиями (искусственное создание «императора» и т. д.). Один род унижения Церкви был для меня равен другому.
Читающему Евангелие и Откровение апостола Иоанна Богослова видно, сколь очищено Священное Писание от политической суеты. Я верю, что христианам, служащим Господу, надо быть свободными от всякой связанности их веры «миром сим». Тут и выход наш из всех испытаний. Конечно, мне хотелось передать и своей пастве хотя бы малое чувство этой свободы.
Первые годы моего пастырства были не только чистой радостью, они были и моим слезным покаянием. Это был поднявшийся ветер в моем новом существе. По мере входа в пастырское дело я осознавал все более необходимость обновления моего духа. Исповедь и трезвение было чудесным прикосновением к родникам чистой воды, на тебя и в тебя текущим, из них ты всегда можешь зачерпнуть, сколько нужно, очищающей и освежающей влаги.
Святые отцы не советуют повторять покаяния в уже исповеданных грехах, — вера в их прощение должна быть твердой, полной, человеку надо всецело принять прощение и благодарить за него Бога до конца жизни. Исцеленный всегда благодарен исцелителю. И в моем покаянии было не повторение, а вхождение в чудесные новые и нужные комнаты того же дома. Прощению Божьему, в Таинстве человеку данному, я доверял без мнительности, я верил в это прощение, но душа, хотя и знает, что Бог все знает, не может насытиться явлением и исповеданием Богу своей прошлой неверности. Она входит все более в осознание ее, в понимание своей греховности, она хочет сказать о ней Богу. Тут нечто другое, чем сомнение в прощении. Это процесс нищания, осознания своей все большей нищеты. Душа алчет правды, и она знает, что ей нужно это алкание правды.
Покаяние — особый процесс души. Без вхождения в него нет духовной жизни.
И вспоминался образ молодого, сияющего любовью Капитана корабля, его слова о хламе моей прошлой жизни, лежащем в углу души. Мне было тогда велено не слишком заботиться об этом остатке прежнего человека. Он должен был быть убран в свой час. И это совершалось. Мне ясно было об этом сказано, когда я еще не видел Божьих путей. Через покаяние и истину вступает жизнь вечная в сознание человека. Я принимал ее без испуга, с радостью. Так должно было быть. И видел теперь точное исполнение сказанного, и не мог не доверять Промыслу божественной любви, ко мне пришедшей. Она велела мне не смущаться моим несовершенством. «Мы спасены в надежде» (Рим. 8, 24).
В Белой Церкви я начал сразу жить полной пастырской жизнью, и она все более наполняла меня еще неизведанным счастьем. Это «радость о Господе» — знать, что истина дается тебе не только ради тебя, но и тех, которые вручаются тебе. И дается тебе власть не только учить любви к Богу, но и пробуждать в самом себе жажду этой любви.
И с начала моего пастырского пути мне ничем не хотелось быть, как только малой рыбкой, которая была благословлена Христом, преломлена и роздана людям. Эта рыбка не оскудела в истории человечества. Она до сих пор многообразно питает всех, а особенно мудрых и простодушных. И одна из молитв моих была о том, чтобы и мне стать такой рыбкой никчемушней, которую благословил Христос. Возможно это всякому. Надо только человеку осознать себя чем-то завалявшимся, ничего не имеющим, но — открытым благословению.
Небесный мир чудесно сокровенен и одновременно явен, он утаивающийся и открывающийся неожиданно. Он подошел к моей душе, и я был неожиданно подведен к его ценностям, обнищав для всего другого. Словно в жизни ничего не стало для меня более нужного... Не знаю, как это так случилось.
Реальность невидимых сил, помогающих человеку, являлась моему опыту. Далее я больше скажу об этом. Помню, однажды после службы ко мне подошел человек и сказал мне: «Батюшка, как хорошо вы в своей проповеди ответили мне на вопрос мой. Я искал на него ответа и получил». И, волнуясь, человек стал говорить, объяснять, в чем его душевное сомнение я рассеял. А я на эту тему не говорил, я говорил совсем о другом... Не раз потом я удивлялся этому действию в человеке сил невидимых, помогающих, и благодарил их, что они пользуются простым словом нашим, истолковывая наши слова в смысле, для других нужном. Тут синергизм, со-действие, сочетание человеческой воли и Божией. Таинственна эта помощь нашим слабым делам и словам.
На Пасху, Рождество и Крещение я обходил, облетывал всех прихожан, идя подряд по улицам Белой Церкви, заходя с молитвой в жилища. Я не задерживался на застольях, угощался чуть-чуть, ради общения, старался даже в краткую беседу ввести дух веры. Темы житейские не входили в мой ум, были мне просто скучны; может быть, я тут преувеличивал, даже наверное. Я понял позже, что и не «религиозные», специально, темы могут быть, в пастырстве, началом выражения и сближения душ, входящих в веру. Но беседа о Боге и Его Церкви была единственной моей пищей. И тем, что давал я людям, я сам питался.
Раз в неделю читался у нас в храме акафист. На литургию и по будням приходили люди. В алтаре прислуживала престарелая, преданная Церкви раба Божия Евдокия (постриженная потом в тайное монашество, мать Екатерина). По праздникам прислуживали в алтаре кадеты, сыновья старосты, полковника и преподавателя русской литературы Петра Севастьяновича Савченко. После войны, в 40-е годы, он с семьей с большой надеждой вернулся в СССР, много там пострадал и через несколько лет умер в Твери (вдова смогла мне о том дать знать в Америку). Умирая, он просил священника прийти причастить его. Священник не смог этого сделать, может быть из-за коммунальной квартиры или чего другого, не знаю.
Пастырство мое было в движении — я любил людей и не боялся их. Маленький пример поможет уяснить это. Помню характерный случай на первом моем учительном пути. Я заметил и в Белой Церкви известную мне привычку русской интеллигенции и знатных (хотя бы в прошлом) лиц опаздывать в храм; не говорю я о маленьком запаздывании, а об опоздании к Евангелию, даже Символу веры, после которого начинается Евхаристический канон, главная часть литургии. «Опаздывавшие» в моем приходе были главным образом пожилые бывшие губернаторы, вице-губернаторы, генералы и полковники. Запаздывание это нарушало молитву и отвлекало внимание от молитвы; в минуты «Святая святым» люди ходили по храму, ставили свечки, отвлекая молящихся, выбирали места... Я решил воспользоваться забытым опытом ранней Церкви и поставил двух молодых людей в стихарях перед входом в храм, дав им инструкцию закрыть двери храма после «Верую» и никого в храм не пускать.
Эффект мероприятия быстро объявился: за дверями храма скопился целый сонм бывших сановников, пришедших, по обычаю, с большим опозданием и — не пропущенных в храм. Конечно, поначалу было немало обид на меня за это, но, воспользовавшись предлогом, я пояснил с амвона, что не я их обидел, а они обидели Церковь и молящихся таким большим опозданием к службе. И обидели они себя самих. Дело разъяснилось — на пользу всем. Паства поняла и приняла мои указания.
У русских зарубежных людей конца 20-х годов ничего, действительно, в мире не осталось, кроме Церкви. И их легко было объединять в православной вере. В ней они были крещены, но красоты и радости ее далеко не все знали. Отсюда являлось их доверие и к такому малоопытному пастырю, каким был я. Я захлебывался любовью к Церкви небесной и земной, я желал помочь людям понять эту любовь. Других интересов у меня не было, я все другое забыл. По-видимому, люди это видели и помогали мне.
Даже мальчики приюта Белой Церкви, где я преподавал (заведовала им вдова генерала Белой армии Бабиева), удивляли меня врожденным человеку сознанием добра и зла. Желая научить этих младенцев вере и пониманию раскаяния, я как-то задал им в посту задачу письменно перечислить свои грехи. Каково было мое изумление, когда дети обнаружили тончайшее понимание греха и покаяния. Один мальчик детским своим почерком перечислил шестьдесят три разных своих греха. Я увидел истину, которую лишь отвлеченно знал: и отпавшему от Бога человеку присуще понимание истины; у человека врожденно знание чистоты и греха. Лишь пыльные облака эгоизма и суетности затмевают в человеке реальность нравственного мира.
Я ощущал свою все бо€льшую связанность с людьми и одновременно все более полную независимость от них, вернее, от житейских с ними отношений. Все более укреплялось во мне чувство своей (и всего мира) зависимости только от Божьей воли и Божьего слова. Малейшее евангельское указание (и в малейшем видна неисчерпаемая глубина) было для меня жизненной истиной, около которой не надо мудрить. А предание Церкви, святые отцы вели к бескомпромиссному евангельскому послушанию Господу Иисусу Христу.
Этим я стал жить, учил этому себя и других, все более ощущая христоцентричность Церкви. Каждый день и час, каждая церковная служба, проповедь, исповедь, беседа с людьми были для меня все новым явлением духа.
Как-то, помню, зашел я в дом бывшего директора Крымского кадетского корпуса, генерала Римского-Корсакова, — он и его жена были моими прихожанами. За чашкой чая зашел разговор о моих проповедях. Римский-Корсаков спросил меня: «Отчего вы, отец Иоанн, читаете свои проповеди, а не говорите их?» Действительно, после «Буди имя Господне благословенно» на амвон в моем храме ставили аналой, я клал на него написанную заранее мною проповедь и читал ее. На вопрос генерала я ответил, что не умею говорить проповеди и, опасаясь внести неясность или смущение в умы прихожан каким-либо неясным словом, предпочитаю писать их, так как умею писать еще со светской моей жизни. Оттого избираю такой, самый полезный для них и безопасный для меня способ проповеди с написанного листка. Генерал мне просто сказал: «А вы на нас учитесь, отец Иоанн. Мы вас не осудим, если и увидим недостаток в вашей проповеди. Вам в жизни очень нужно будет владеть живым словом; не бойтесь, отбросьте самолюбие, учитесь говорить без бумаги...» Я почувствовал в этих словах для себя указание свыше. За все советы моих мирян я им благодарен.
И мне кажется, что деление Церкви на учащую и учащуюся не совсем правильно. Может быть, «инструментально» и «административно» это имеет некоторый смысл, но нельзя отойти от сознания, что учит всех только Дух Святой, славимый и поклоняемый во Святой Троице, открывающий Христа, Слово Божие, а Христос открывает Отца... И «не мерою дает Бог Духа» (Ин. 3, 34).
Священнику, в его служении, наиболее удобно и просто входить в Дух Божий. Ни о какой «механичности» тут не может быть и речи. Дух приходит в зависимости лишь от открытости человека Духу. И «Дух дышит, где хочет» (Ин. 3, 8). Делить человечество по внешним критериям невозможно, это было бы посягательством на свободу Духа Святого. Он — Отец, а мы — дети, не функционеры Его Царства. Тут свобода, и тут утешение.
В Белой Церкви посетил меня ехавший на Афон Борис Константинович Зайцев. Мы встречались с ним в мои домонашеские годы, и, я думаю, ему, как писателю и верующему человеку, хотелось поглядеть на новое дело жизни молодого его собрата-литератора.
Встреча наша была хорошей, и мне было видно, как серьезно отнесся Зайцев к этой встрече. Одно запомнилось мне от нее: Борис Константинович меня спросил (трогательно-соболезнующе): «Должно быть, очень тяжело для вас, отец Иоанн, слушать, принимать исповедь человеческих грехов?..» Я ответил: «Это — Пасха, Борис Константинович! Это радость большая — принимать искреннее покаяние, все равно в каких грехах (и чем больше грех человека, тем радостнее его покаяние). Человек освобождает от смерти свою душу — это радость. Боль — и большая — бывает лишь тогда, когда человеку на исповеди нечего сказать, когда он не понимает своей грешности и не чувствует своей вины пред Богом».
Я жил при храме, из моей комнаты дверь открывалась в храм. Потом мне сняли выходящие во двор церковный две комнаты, с чугункой-печкой, без особых удобств. В этих «апартаментах» жило нас четыре человека: я и помощники мои по издательству. В миссионерской канцелярии работал добрый человек, бывший воспитатель Сумского корпуса, полковник А. Д. Потемкин, ходивший на костылях. Вся его семья была дружественна мне, она жила на окраине города в хибарке, куда я иногда заходил для духовных бесед. Другим помощником моим был поселившийся у меня тоже престарелый полковник Ф. Ф. Лиснер, в тайном иночестве Серафим. Он жил в первой комнате, где поселился и помогал нам по хозяйству еще бывший кадет, полусерб Милета Радак. Во второй комнате, кроме моего письменного стола и пишущей машинки, был угол, где поселился приехавший из Парижа помогать моему миссионерскому делу Константин Петрович Струве (сын Петра Бернгардовича), окончивший Сергиеву Духовную академию. Впоследствии он принял в монастыре Мильково, в Югославии, постриг с именем Саввы. Отзываясь на братскую просьбу Миссионерского монастыря на Пряшевской Руси, во Владимирове, я отпустил к ним отца Савву, трудолюбивого, кроткого и молитвенного человека. Он умер вскоре после войны, пастырски жертвенно помогая карпато-русским крестьянам.
Такой была наша малая бело-иноческая палатка в Белой Церкви. У нас были и добровольные сотрудники в разных местах Югославии и других странах, даже в Америке. Они добровольно распространяли слово Божие и наши духовные издания, поначалу очень тощенькие. Распространение не было связано с материальными условиями. Тут была свобода у нас. Всякий мог получить от нас Евангелие и духовную литературу, когда хотел (оплата книг считалась жертвой).
Уже в начале своего священства я увидел огромную нужду в духовной литературе.
Духовная литература — это почти бесконечное умножение пастырского труда, ног и слов. Пред нами — и после нас — она входит во все дома, начиная и продолжая наше дело. Рассуждая так, я начал понемногу, на свои скудные материальные средства, выпускать брошюрки, печатая их в небольшой русской типографии братьев Филоновых в Новом Саду. Я назвал это издательство «Борьба за Церковь», ведь в России в эти дни шла борьба смертная против Церкви. Набиравшие вручную, братья Филоновы были и хозяевами, и работниками типографии. Так началось нужное для моего пастырства дело, соединявшее в себе миссионерский, благотворительный, писательский и издательский труд.
Я видел, что пастырю нельзя обойтись без религиозной литературы. Нужны живые слова уст, но личное общение с людьми всегда очень ограниченно. Духовные же книги, или хотя бы листок, преодолевают время и пространство. Религиозная книга есть расширение (почти безграничное) пастырской любви и заботы о человеческой душе, пастырского присутствия в этой душе. Чрез печатное слово пастырь тысячу раз входит в дом и в сердце человека.
Расширение моей пастырской работы началось с проявления моей «литературной жилки». Я потянулся к литературному выявлению и утверждению веры.
Первой книгой, мною выпущенной в Белой Церкви, был сборник моих религиозных статей, печатавшихся в белградской русской газете «Церковь и мир». Вышедший только что из «мира» и нашедший Церковь, я в своих статьях открывал эту Белую Христову Церковь на примерах жизни, истории и литературы. За этой книжкой последовала другая (впоследствии несколько раз переиздававшаяся в разных странах, и не только на русском языке) — мое краткое «нерациональное» объяснение Евангелий о воскресении.
Осознав всю нужность достижения религиозным словом ходящих в храм людей, а особенно не посещающих храма, не знающих веры, я остановился мыслью на создании православного миссионерского издательства.
Когда я переехал в Париж, это миссионерское дело продвинулось в Западную Европу, и летом 1931 года был выпущен второй номер однодневной большой религиозной газеты «Борьба за Церковь». После, в Берлине, в 30-е годы, стал выходить бюллетень «За Церковь» и печатались религиозные книги. Их было выпущено больше, чем в Югославии. «Белая Церковь» оставалась активной. Особым благословением было переиздание в начале войны (в Лейпциге, фототипическим путем) полной Синодальной Библии и, отдельно, Нового Завета.
Годы 1920-е и 1930-е были временем умножения и выявления в России невиданного еще на земле безбожия. Воочию являлись глазам людей те жабы, о которых говорит Откровение Иоанна Богослова. Демонская свистопляска шла на мученической крови. Многие кощунствовали как только могли. «Всемирный союз воинствующих безбожников» нацелился, через Россию, на весь мир. В Москве был разрушен храм Христа Спасителя... Чем, как на это можно было ответить? Только верностью Христу, служением Отцу, утешением жизни Духом Божиим. «Авва, Отче!» Шло невидимое миру преломление рыбки геннисаретской в России и за ее рубежом. Настал голод — «не голод хлеба, не жажда воды, но жажда слышания слов Господних» (Ам. 8, 11).
Пастырство пасхально. Одновременно оно и светло-буднично. Будни в нем становятся праздниками, а праздники — самыми рабочими днями. Церковь соединяет всех в самом главном. Молитва, покаяние, причастие Таин, слово Христово — все, от нее идущее, утешает, учит, укрепляет. Многое делается неважным, и удивительно это освобождение человека от неистинных и преходящих ценностей в высшем мире свободы. «Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей» (1 Ин. 2, 15).
Одним из первых явлений духоносности, открывшихся мне, наряду с Исааком Сириным, «Лествицей» преподобного Иоанна и словами Симеона Нового Богослова, были покаянные созерцания отца Иоанна Кронштадтского, его дневника «Моя жизнь во Христе». Они вводили меня во все бо€льшую духовную простоту и ясность церковного труда. Вникая в дневник отца Иоанна, я учился пастырской психологии и духовной логике. К сожалению, даже в семинариях не преподают такой логики, преподают лишь аристотелевскую, в которой нет света.
Существен совет отца Иоанна Кронштадтского — всегда от сердца произносить слова молитв и молитвы церковные делать своими.
В Белой Церкви я потерял свой возраст, забыл свою молодость, это не имело значения, возраст исчисляется не этим земным временем. С некоторыми детьми можно говорить серьезно (они знают великую тайну мира), а с иными стариками можно говорить только о пустяках.
Моей паствой были люди, прошедшие российские испытания. Они «пришли от великой скорби» (Откр. 7, 14). Общение с этими обнаженными душами и их доверием было высокой человеческой радостью. Я увидел реальность слов: «Истинно говорю вам: нет никого, кто оставил бы дом, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради Меня и Евангелия, и не получил бы ныне, во время сие, среди гонений, во сто крат более домов, и братьев, и сестер, и отцов, и матерей, и детей, и земель, а в веке грядущем жизни вечной» (Мк. 10, 29—30).
Опыт Белой Церкви остался для меня на всю мою долгую жизнь. Я вижу Церковь Христову в белом небесном сиянии — полную душ различного уровня, но единых в одинаковой чистой верности Христу... «Душевные» (см. 1 Кор. 2, 14) еще живут земными, душевными переживаниями, в них словно еще длится Ветхий Завет. Господь не нарушает в них Своего древнего завета с людьми, но исполняет его... Мы, люди, — души разного возраста. И часто бываем (даже мы, пастыри) лишь символами служения Богу, а не самим служением. Зная истину, мы не всегда ее имеем. А бывает и более горько (как и в первом веке), мы не только не входим к Богу, но и другим препятствуем. Здесь наибольшее страдание Церкви.
«Душевный человек не принимает того, что от Духа Божия <...> Но духовный судит о всем, а о нем судить никто не может» (1 Кор. 2, 14—15). Духовных пастырей я встречал и учился у них. Такой была встреча с апостолом Церкви наших дней, с преосвященным Николаем (Велемировичем) Охридским (впоследствии Жичским).
Я навестил в 1928 году этот небольшой старинный город Охрид, лежащий среди гор у изумительного по голубизне Охридского озера. Отечески принятый владыкой Николаем в его поместительном, но простом архиерейском доме, я, помню, совершил с ним поездку в шарабане, запряженном парой лошадей, за город на монастырский праздник. Я видел, как приветствовало его на улицах все население города, половина жителей которого были мусульмане. В эти годы в Турции Кемаль Ататюрк снял с мужчин фески, но граждане Югославии не были связаны таким распоряжением турецкого диктатора и продолжали носить свои темно-красные фески. И когда владыка Николай проезжал мимо них, они широко улыбались и приветствовали его, прижимая ко лбу и груди свою руку. Это был мусульманский жест, а улыбка была христианской. Тут был экуменизм — до всякого «экуменизма». У верующих в Бога проявлялась всем им присущая человечность, симптом близости Божьей. И мне стало понятным то, о чем рассказал владыка Николай: мусульмане (когда-то потурченные сербы) тоже паломничают к гробнице святого Наума, в православный монастырь, лежащий на озере, у границы Албании. Они молятся там о своих несложных нуждах и, бывает, исцеляются от болезней. Такое религиозное сосуществование мусульман и христиан было для меня чем-то новым. Я его и потом не видел ни в христианских, ни в мусульманских странах.
Апостол этого смешанного населения южной Сербии (где столько было в веках пролито крови христианской и магометанской), владыка Николай сказал: «Верующий народ этих простых мусульман-сербов похож на православных, рядом с ними живущих». Мне это подтвердил афонский монах, ходивший по стране со сбором на монастырь. Он замечал, иной раз, в магометанских селениях Сербии бо€льшую отзывчивость, чем в христианских.
Я видел, как держал себя владыка Николай среди своего православного народа на празднике монастыря у Охридского озера. Была тут простота и благоговение в народе и в самом епископе. Ни тени фамильярности, отвлеченности или искусственности слов и жестов. Народ окружал отца. Была духовность в этом празднике, а не церемониальность или шум. То был дух ранней Церкви, и мне вспомнились образы святых Василия Великого, Григория Богослова, Иоанна Златоуста, Афанасия Александрийского.
Окружавший преосвященного Николая на берегу народ не ждал от епископа ни ласковых улыбок, ни рассказов, лишь чуть полезных для души.
Епископ Николай стал религиозным вождем Сербии. Большой писатель, мыслитель и поэт, он сотрудничал и в светских газетах Белграда, учительствуя среди народа. (Помню его такую простую и острую статью в газете «Политика»: «Войниче, не псуй» — «Солдат, не ругайся», очень актуальная статья не только для солдат.) «Миссионерские письма»15 его утешали народ, учили вере сжатостью своей литературной формы и остротой религиозной мысли. Никаких «привычных» слов тут не было, были все слова свежие и неожиданные, интересные для людей.
Дружба с преосвященным Николаем осталась до конца его дней. Освобожденный после войны из немецкого концлагеря вместе с патриархом Гавриилом, он не вернулся в свою страну, а проехал в Англию, где пытался воздействовать на Черчилля и политику Англии в отношении Сербии. Но Англия делала ставку на Тито. Он переехал в Соединенные Штаты Америки и через некоторое время поселился в нашем Свято-Тихоновском монастыре в Пенсильвании.
Мы встречались. В начале 1947 года, когда я был настоятелем Свято-Богородицкого прихода в Лос-Анджелесе, он приехал ко мне, и я от него первого узнал о готовящемся избрании меня во епископы. «Не отказывайтесь!» — сказал он отечески твердо. Я записал на диск его трогательную религиозную песню. Она в Сербии сделалась гимном сербского православного народного движения «богомольцев»:
Помози нам, Вишни Боже,
Без Тебе ништо не може,
Ни орати, ни спевати,
Ни за правду воевати...
Образ преосвященного Николая тоже помог моему пастырству. Это был путь служения апостольства наших дней. С самого начала мое пастырство сочеталось, как у него, с писательством. Чуждый условностей и елейности, я тоже стремился к простоте, к свежим словам человеческим, к непосредственности веры. И, как ему, мне хотелось «мобилизовать», «повернуть» светскую литературу на служение Слову. Я и сейчас верю, что светская культура и литература именно даны человечеству, чтобы помогать божественной истине. Владыка Николай мне как-то сказал: «Когда я, молодой человек, вернулся в Сербию из Западной Европы и Петербурга с разными академическими дипломами, я стал учиться у своих родителей вере».
Он был попечителем замечательного православного народного движения «богомольцев», крестьян, которые после уборки урожая растекались по приходам и деревням Сербии, благовествуя евангельское слово. Тут было явно то, в чем так нуждалась Россия еще до революции. Православие в России глушила консисторская казенщина. И сектанты, с их (ограниченным) толкованием Евангелия, проще и легче несли cлово Божие в народ, подвергаясь преследованию даже за самую святую инициативу распространения Евангелия. Православные сербы-«богомольцы» были верным ответом Церкви на нужду народа. В Крагуевце был их центр, типография, склады Евангелий и духовной литературы.
То время, 20-е годы, было временем московского выдвижения митрополита Сергия Нижегородского и его знаменитого интервью, когда вопрошавшим его немилостивым (за сенсацией гнавшимся) иностранным журналистам он, окруженный работниками «органов», заявил, что «Русская Церковь свободна». Будучи в ужасном положении (как и вся Церковь), митрополит Сергий пытался (привычно в отношении властей государства) стабилизировать жизнь Церкви в новом государстве, среди уже открыто организованных жестоких гонений на веру и уже начавшейся анархии в Церкви.
Говоря о «свободе» веры, митрополит Сергий, конечно, подразумевал внутреннюю христианскую свободу каждого верующего — в душе своей — быть независимым от всяких гонений16. Верующий всегда свободен, и в лагерях, и в тюрьмах. Но тогда, для иностранных журналистов и всего мира, слово митрополита Сергия о свободе Русской Церкви прозвучало слишком «политически», странно и фальшиво. Многие и сейчас видят только политический смысл слов митрополита (который в них, конечно, тоже был).
Это разноречие (более чем двусмысленность) остается в Русской Церкви и до наших дней (написано в 1982 году. — Прим. ред.). Тут можно видеть мученичество Русской Церкви. А споры на эту тему никогда никого не утешали и не утешают.
Мне кажется, что и моя защита, перед епископом Вениамином, целесообразности зарубежного временного отъединения от московского церковного авторитета не потеряла за прошедшие десятилетия своего значения. Православные пастыри и верующие, уйдя за рубеж, не могли уйти из церковной жизни, ни поставить ее в зависимость от церковной администрации Москвы, оказавшейся в циклоне гонения на Христа и верующих, еще никогда не бывшего в истории.
В Белой Церкви мне пришлось защищать «с двух сторон» дух внеполитического пастырского служения: и перед митрополитом Сергием в Москве, и перед митрополитом Антонием в Сремских Карловцах. Первый хотел быть апостольски лояльным к реальному кесарю России, а второй оказывал лояльность кесарю воображаемому: «императору Кириллу». Я считал это еще большим унижением столь униженной в истории русской монархии. Но это призрачное самопровозглашение императором признали тогда почти все члены Заграничного Синода. Это была тоже одна из моих трудностей перед лицом моего священноначалия.
Помню, однажды я сослужил митрополиту Антонию в белградском храме среди прочего духовенства. Когда настоятель храма, протоиерей Петр Беловидов после литургии с амвона объявил о молебне за здравие «Его Императорского Величества, государя императора Кирилла Владимировича», я вышел из рядов стоявшего посреди храма духовенства, пошел в алтарь и разоблачился там. Я не был единственным в таких чувствах — половина молящихся ушла из храма.
Русская паства тех нескольких приходов митрополита Антония в Югославии мало окормлялась духовной заботой пастырей. Архиереи ее занимались политикой, плохой и беспомощной, оторванные от реальности не только религиозной, но и политической. Только архиепископ Анастасий (Грибановский) в Синоде не признавал «императора».
Веру Христовой Церкви поглощала политика, в России по-своему, в эмиграции по-своему. Мне было чуждо то и другое состояние ума. Я видел нашу общую измену вере и делу мученической Белой Церкви.
Трудность была и в том, что выехавшие из России в Югославию престарелые иерархи (с ними со всеми я познакомился) оказались идейно и духовно не подготовленными к тому, чтобы свою веру возвысить над административным отношением к Церкви. Слишком долго их жизнь отождествляла Церковь с Россией. И на Церковь они смотрели, как на национально-государственное учреждение, навсегда соединенное с властью царя-помазанника. Подумать только, более ста тысяч пастырей молилось до революции за императора и его семью. А Святой Дух Божий прошел мимо этих молитв... В эмиграции пора было понять, что тысячелетняя идеология православной монархии не получила в России XIX и XX веков нужного социального развития, хотя бы в духе византийской симфонии. Христоцентричность русского Православия выветрилась, остался дух бездушного консерватизма и ходячих условностей, лесть слуху. Дух Божий оставался в пророках и Таинствах Церкви. Спасителю не было «где преклонить главу» в России.
Царская власть в России хотела бы ценить советы пастырей, но она видела только раболепное их себе повиновение. «Глиняные ноги» русские не выдержали золотого церковного тела. Оно повалилось. Кто разбирал пророческие слова на русском пиру Валтасара: «Мене текел фарес упарсин» — «Ты взвешен и найден легким»... За границей же некоторые архиереи русские (в силу, может быть, закона «психической компенсации») чувствовали себя законными хранителями старой политической России.
Канонические споры зарубежные, в силу этого, не имели для меня смысла. Они были роскошным, утонченным блюдом, когда народ остро нуждался в хлебе. И все яснее открывалась необеспеченность наших православных слов золотым фондом веры.
В 30-е годы, когда я стал благочинным русских церквей в Германии, я встретился с пожилым тихим настоятелем Данцигского прихода, протоиереем Александром Шафрановским. То был типичный тихий русский священник, на таких стояла вся русская церковная жизнь.
Приход отца Александра к началу войны 1914 года был на той территории России, которая в процессе войны отошла к наступавшим немцам. Был уже тот год войны, когда в Германии накопилось много русских пленных, размещенных по лагерям Германии. Немецкое командование предложило этому сельскому священнику стать пастырем православных, находившихся в германском плену. Увидев в этом для себя волю Божию, отец Александр оставил семью и приход и, ради Христа, пошел служить до самого конца войны этой миллионной своей пастве, объезжая лагеря пленных, молясь с людьми и за людей, принимая их покаяние и неся им Святые Дары.
Отец Александр рассказал мне, что до революции у него не было ни одного случая отказа русского военнопленного от молитвы, исповеди, причастия (посещение служб было свободным). Но когда слухи о русской революции докатились до военнопленных, 90% русских людей перестали посещать церковные службы. Только 10% (во всех лагерях!) остались верными Церкви, и только 10% от этих десяти (то есть 1% общего числа паствы отца Александра) были жизненно преданными, ревностными сынами Церкви. Отец Александр считал, что этот процент был соответствен уровню всей России.
Конечно, в безбожии русской революции были все виноваты, а мы, пастыри и учители, — более всех. За немногими исключениями и архипастыри Русского зарубежья оказались более хранителями старого, осужденного Богом национально-бытового сознания, чем пророками и учителями Христовой Церкви. В этом и был весь «октябрьский» кризис русской жизни — помутнение апостольской веры.
Архипастыри жили в священной отвлеченности и отъединенности от паствы. Они не видели ее, и она не видела их. Лишившись своей земли, они, однако, не утеряли чувства своего права говорить от имени Церкви и от имени России.
Митрополит Антоний (Храповицкий), бывший Киевский и Галицкий, иногда запросто приезжал в Белую Церковь. Он был человеком большого диапазона мышления, парадоксально соединяя крайнюю консервативность с идейной смелостью. В дореволюционное время он был активным сторонником патриаршества в России и донес эту цель до Московского Поместного Собора 1917—1918 года. Там он стал одним из трех кандидатов в патриархи (самым вероятным, получившим большинство голосов на выборах). По уставу Собора три первых, по числу голосов, избранных кандидата подвергались священной баллотировке. После молитвы всего Собора, в храме Христа Спасителя, всеми чтимый старец-схимник Алексий вынул жребий. Божьим избранником для России оказался митрополит Московский Тихон.
Может быть, здесь было зарождение некоей травмы в сознании митрополита Антония. Я не хотел бы говорить об этом что-либо лишнее, но, общаясь с ним, я видел в нем лишь его старость и, может быть, внутреннюю усталость. Он был «живой на слово», но не помню никаких резких его «словечек», которыми он славился в России. Когда я его спросил как-то о патриархе Тихоне, он мне (без всяких интонаций) сказал: «Кутейник!» Митрополит Антоний принадлежал к дворянской семье Храповицких (один Храповицкий был секретарем императрицы Екатерины II). Несомненно легендарно о нем говорили, что с Алеши Храповицкого Достоевский писал своего Алешу Карамазова. Имя митрополита Антония до монашества было Алексей, и этот Алеша юношей однажды посетил Достоевского. Митрополит Антоний в России написал книгу «Словарь к творениям Достоевского», образец не клерикальных религиозных слов о вере Церкви.
Богословское творчество митрополита Антония выразилось, к сожалению, и в трактате о догмате искупления, что вызвало в Церкви смущение (как позже теологумен, богословское мнение отца Сергия Булгакова о Софии). Ученый богослов и старший член Заграничного Синода, возглавляемого митрополитом Антонием, архиепископ Феофан Полтавский и бывший ректор Петербургской Духовной академии (как он мне сам говорил об этом в Париже) написал 90 пунктов богословского опровержения этого труда митрополита Антония об искуплении. Митрополит Антоний отступил от богословия святых отцов и центр искупления Христова перенес с Креста и пролития искупительной крови на Голгофе — в Гефсиманский сад. Крестное искупление Христово он свел к переживанию Богочеловеком любви к роду человеческому в Гефсиманском саду.
Характерны были некоторые мысли митрополита Антония. Я запомнил некоторые, так как был удивлен ими. Он сказал мне однажды с убеждением: «Церковь нуждается в православном царе». А когда я его спросил: «Ну а если царя не будет?», — он ответил: «Русская Церковь тогда станет захудалой, как Коптская или Эфиопская». Мне трудно было эту мысль понять, тем более принять, что Церковь, Христово Тело, должна возложить надежду свою в истории на кесарей.
Думаю, что столь нерассудительное и ненужное в те годы для России «признание» митрополитом Антонием императором России великого князя Кирилла Владимировича в Сан-Бриаке исходило из этой именно его веры, что хоть какой-то русский император должен быть исторической реальностью России. Я не верил (и нельзя, конечно, верить) в то, что император необходим для Христовой Церкви. Но в те дни для некоторых людей император психологически был нужен, даже без надежды на него.
Я не отрицаю политики в истории, она есть нормальное явление ненормального мира. Но уже в юношестве своем я думал, что в наибольшей своей свободе Церковь пребывает, когда проходит через некое благожелательное гонение со стороны умных слуг государства.
Вспоминается еще мысль митрополита Антония, тоже меня удивившая, но с которой я согласился: его характеристика иноков-богатырей, воинов Пересвета и Осляби, данных преподобным Сергием Димитрию Донскому. Митрополит Антоний убежден, что такое действие преподобного Сергия было типично для хорошего игумена. «Надо понять игумена: послушники-богатыри, несомненно, не очень подходили к обители. Преподобный Сергий их и отправил в свойственное им место, в войско. Это был выход для монастыря и, одновременно, церковное благословение Димитрию Донскому и его войску». Эта смелая мысль несла верную идею разграничения духовного подвига и — военного, государственного, «патриотического» (тоже подвига, но — другого качества). Еще помню недовольство митрополита Антония, когда он слышал, как про умершего или убитого говорили: погибший. Это часто говорят в просторечии про убитого — «погиб». «Погиб» можно сказать только про погибшего душой. С этим, конечно, надо согласиться.
Однажды, заехав к митрополиту Антонию в Сремские Карловцы, я встретил у него албанского митрополита Виссариона. Я застал архиереев, рассуждающих о достоинствах какой-то митры, которую преосвященный Виссарион привез с собой и показывал митрополиту Антонию. В таких архиерейских разговорах ничего плохого не было, но моя молодая горячность тогда, помню, сильно заскучала от этих разговоров. Миллионы русских людей умирали от духовного голода, ища веры и страдая за веру. Шли самоубийства от пустоты жизни, от потери надежды на Бога, а тут апостолы Христовы с таким смаком говорят о митрах!.. Сейчас я бы не взволновался так. И перевел бы свое внимание на другое, но не могу себя укорить за то свое волнение.
Увидев, что я говорю по-французски, преосвященный Виссарион, глава Албанской Церкви, предложил мне стать его секретарем. Но мои пути шли не в Албанию.
Преподавая в Кадетском корпусе, я старался дать этому характер не урока, а беседы. В отличие от добрых батюшек, ставящих только пятерки по закону Божию, я придерживался двухбалльной системы: ставил либо пятерку, либо единицу. Я считал, что по закону Божию нельзя ставить среднего балла. В жизни люди идут только к Богу или от Бога. Средних баллов нет на Божьем суде.
В Белой Церкви существовала и скромная полудомашняя пастырская школа для русских пожилых людей, стремившихся к священству. Вакансии пастырские в сербских приходах тогда были открыты в значительном числе. Сербская Церковь охотно предоставляла пастырский труд русским священникам. Русских приходов в Югославии, управлявшихся митрополитом Антонием, было всего несколько. Чтобы не заставлять пожилых людей проходить полного семинарского курса, в Белой Церкви и был устроен ускоренный выпуск кандидатов в пастыри. Пройдя богословский экзамен в комиссии, я начал читать на пастырских курсах лекции по Священному Писанию. Это были, конечно, лекции не по «критическому исследованию» текста, а духовное вникание в текст, беседы о силе и правде Божьего слова, раскрытие Ветхого и Нового Завета. Это соединялось с патрологией и пастырским богословием.
Тут и возникло содержание моей книги «Философия православного пастырства», которую я написал несколько позже и опубликовал в 30-е годы в Берлине. Она была тогда же переведена на сербский язык и издана Сербской Церковью. Публиковалась позже на немецком языке в евангелическом издательстве, а после войны вышла на английском языке в Америке, в издании Свято-Владимирской академии.
Среди слушателей пастырских курсов был человек, близкий отцу Иоанну Кронштадтскому и Оптинским старцам, Василий Шустин, бывший петербургский студент-технолог. У него я нашел ценную рукопись его воспоминаний об этих русских праведниках и опубликовал ее. Шустин принял священство, был пастырем в Алжире и умер в Каннах.
Мое белоцерковское пастырство все более принимало свои очертания. Я начал посещать (по приглашению) и другие русские приходы Югославии, бывшие тоже в ведении митрополита Антония. Патриарх Сербский Варнава отечески относился ко мне, он тоже видел неадекватность духовного окормления русских беженцев, но, ученик русской Духовной академии, он чтил престарелого иерарха, митрополита Антония как старейшего по архиерейству и возрасту и, чувствуя себя должником Русской Церкви, не считал удобным входить в церковное дело русских. Да и сама Сербская Церковь, будучи «государственной», нуждалась в духовных о ней заботах.
В соседнем с Белой Церковью городе Вршац группа русских офицеров с их семьями основала общину святого Иоанна Златоуста. Периодически я их навещал и служил в частном доме, в устроенном там малом храме.
Утешительно мне было видеть духовную горячность этих людей. И, когда Белая Церковь начала построение своего русского храма Святого апостола Иоанна Богослова, жена одного из этих русских офицеров, Г. И. Балицкая, с подписным от Церкви листом, пошла пешком по стране, по сербским деревням, со сбором на этот храм. Таков был ее подвиг. Семья ее после войны поселилась в Венесуэле, и, по смерти мужа, она стала монахиней Христиной в Гефсиманской обители в Иерусалиме.
Некоторых моих прихожан можно было бы причислить к душам «харизматическим». Православная Церковь не нуждается в таких названиях, она сама есть центр и периферия великой харизмы, даров Святого Духа. Только мы, люди, сами ограничиваем идущую в нас и через нас харизму — «печать дара Духа Святого».
Оставаясь единой в своих корнях и в своем цветении, церковная жизнь русских за рубежом расслаивалась. Для одних она стала новой радостью свободы и очищением от всех не только прошлых неправд, но и от второстепенных ценностей сего мира. Для других церковная жизнь еще детски определялась памятью о Родине, ее обычаях, воспоминаниях детства. Но правда Божия настигала нас всех и радостью и страданием. Она светила и в нашем душевном русском подземелье, как свеча.
Пастырство охватило меня со всех сторон. Мне было очень хорошо в нем. Ежедневное служение литургии, все молитвы Церкви, преподавание, духовные беседы, писательство. Церковь шла в меня и светло опьяняла. Такого состояния я еще не испытывал. Оно было помощью в моей пастырской неумелости. Я помогал людям верой и молитвой и видел, что люди хотят этой помощи. Трудностей словно не было, ощущались только легкость и удивительная осмысленность и нужность того, что я делаю.
Я летал с развевающейся рясой по маленькому городу, навещал больных, провожал умирающих, благословлял скромные домики и комнаты людей. Идя по улицам своего городка, смотрел в небо и славил Бога своими словами. Небесная Церковь мне так же была близка, как земная.
Продолжение следует...
|