Из книги архимандрита Киприана (Керна) «Восхождение к Фаворскому свету», изданной Сретенским монастырем в 2006 г. в серии «Духовное наследие русского зарубежья».
Митрополит Антоний (Храповицкий) |
Т.А. Аметистов, большой почитатель митрополита Антония, человек богословски сведущий, очень острого и циничного ума, однажды в минуту безделья в Константинополе сказал митрополиту Антонию по поводу его отношения к исихазму, Паламе, мистике и т.д. буквально следующее:
«Вот я представляю себе, Владыко, что Вы встретились бы со свт. Иоанном Златоустом и свт. Григорием Паламою, и Вы бы им сказали так: “И охота Вам, преосвященнейший Григорий, писать вещи, которые ни люди не понимают, да и Вы сами объяснить толком не можете. Вот взяли бы пример с преосвященнейшего Иоанна: все у него ясно и применимо к жизни, все имеет нравственное обоснование”».
Антоний, конечно, очень оценил выходку Аметистова, поняв всю ее меткость и остроту.
Цельность митрополита проявлялась особенно сильно в его взгляде на Церковь. Он стоял на безусловно правильном и единственно возможном понимании единства Церкви. Церковь — одна. Других Церквей нет и быть не может. Все, что не согласно с этой единой Церковью: в смысле вероучительном, в единстве догматического предания или в смысле каноническом, в единстве богоустановленной иерархии, — все это ересь, раскол, самочинное сборище. Этот взгляд для многих может показаться слишком формальным, слишком упрощенным, слишком узким. Да! Митрополит Антоний был очень далек, просто совершенно не конгениален современным нам так называемым экуменическим настроениям, когда боль о разделении церковного единства и чувство братской любви к иноверным и инославным приводит к такой уже широте и такой догматической и канонической индифферентности, что границ Церкви вообще не видно, что разницы между богоустановленной иерархией и самосвятами незаметно и готовы устраивать общение в молитве со всяким, называющим себя священником, но не имеющим на то никакого ни формального права, ни основания по существу. Тайна Церкви остается всегда тайной. В основе учения о Церкви лежит восприятие ее как мистического Тела Христова, и одними только формальными определениями катехизиса, что Церковь есть общество верующих, объединенных одной верой и т.д., не исчерпать всей проблемы Церкви. Но от катехизиса митрополита Филарета до Стокгольмских, Эдинбургских и Оксфордских постановлений[1] очень далеко.
Митрополит Антоний стоял на точке зрения канонов, соборных постановлений, на учении Киприана Карфагенского и вообще святых отцов, на учении, вполне разделяемом и римо-католиками: что не согласно с Церковью, основанной на единстве вероучения и единстве иерархии, все это — не Церковь. Поэтому митрополиту и была близка диссертация архимандрита Илариона (Троицкого)[2] и учение А.С.Хомякова.
Молясь о единстве Церкви, владыка всегда понимал эту молитву как прошение о присоединении еретиков и раскольников к Православной Церкви. В этом он был близок с римо-католиками. Церковь — одна, поэтому Рим и не может стоять на равной линии с англиканами, лютеранами и протестантами. Поэтому-то Рим и не участвует как равный на экуменических съездах, а присутствует только как наблюдатель и сторонний судия, судящий с точки зрения не комбинаций и соглашений разных заблуждений, а с точки зрения единой, непреложной и никогда не меняющейся церковной позиции и церковного критерия.
Но владыка совершенно так же расценивал и само католичество. Рим для него был также еретик и больше ничего. Он отрицал у католиков все, кроме права называться еретиками. Их таинства — не Таинства, их священство — не священство, их иерархия безблагодатна. Известен его афоризм, что папа — простой мужик. Тут-то, как мне кажется, митрополит не различал основной так называемой экуменической проблемы, а именно: одно самосвяты, англикане и раскольники, беспоповцы-лютеране, а другое — Рим с его непрекращавшейся апостольской преемственностью иерархии, с единством учения, с святоотеческим преданием, с общением святых, с почитанием, перешедшим в особый культ, Богоматери и Ее непорочного зачатия, с Таинствами, признаваемыми и нами, с чудесами. Как мне представляется, подлинная боль и язва церковной проблемы именно в вопросе нашей отделенности от Рима, а не в потугах уступничества и соглашений с разными самосвятными сообществами, возникшими из Лютерова и Кальвинова откола от Римской Церкви.
Митрополит Антоний смешивал эти две проблемы. Он одинаково судил и о латинах, и об англиканах или лютеранах. И если можно и даже должно требовать безоговорочного присоединения всех этих отщепенцев от подлинного предания и иерархического начала к Единой Церкви и если только такой, на мой взгляд, подход к экуменической проблеме возможен, то в отношении к римо-католицизму митрополит не понимал всей остроты вопроса и зачеркивал все, что требовало внимательного и осторожного изучения.
Митрополит мыслил о Церкви и о догматах в духе древних канонов. Он подчеркивал всегда в прошлом церковной жизни те прещения и канонические постановления, которые в наше время всецело забыты. Отлученного соборным постановлением от единства церковного считал возможным принять только через установленный чин покаяния или миропомазания. Он умилялся тому, что на Востоке у греков (равно как и у наших старообрядцев) продолжает существовать запрещение причащаться на 3, 5, 7 и больше лет. Раскольника или еретика он считал безусловно вне Церкви. Церковь была для него таинственной жизнью в Таинствах, а не мертвым консисториальным аппаратом. Он, как и свт. Киприан Карфагенский, не понимал слова «перекрещивание». Еретика можно только крестить, а никак не «перекрещивать», ибо вне Церкви нет крещения.
Он любил эти древние запрещения наших канонов об абсолютном неучастии с раскольниками или еретиками ни в чем. «Даже и из общей чаши не пить, даже и в бане не мытися купно». А когда ему, бывало, задавали тот же вопрос о Церкви в его сотериологическом аспекте, то есть ставили вопрос о спасении, спасутся или нет те или иные отщепенцы, он отвечал: «Якоже и китайцы, ибо у Бога все возможно».
Невероятно милостивый и снисходительный в отношении личностного греха и падения по слабости (влияние Достоевского), он был неумолим и до крайности принципиален и узок в вопросах конфессиональных и церковно-канонических.
Это же отношение к церковно-канонической дисциплине определило позицию митрополита и в вопросе так называемого заграничного раскола. Не входя в обсуждение вопроса по существу, надо все же сказать, что владыка Антоний не остался последовательным проводником своих канонических принципов. В Константинополе в начале эмиграции он отрицательно относился к плану епископа Вениамина (Федченкова) об организации Высшего Церковного Управления за границей, подчиняясь в Царьграде патриарху Вселенскому. А потом он под влиянием своего политического окружения организовал сначала на территории Югославии свое Управление с Синодом и Собором (в чем очень мешал Сербской Церкви и вызывал большое неудовольствие патриарха Варнавы, который мне это сам неоднократно говорил), а потом распространил свое управление и на всю Европу и даже на весь мир, совершенно не считаясь с канонической традицией о прерогативах Вселенского престола[3].
Но не этого вопроса собираюсь я здесь касаться, а хочу только вспомнить, что митрополит перенес в очень провинциальную распрю нашего зарубежья атмосферу соборных прещений, канонических постановлений и проч. Карловацкий Собор себя считал единственно правым, а в доказательство своей правоты и власти начал запрещать, отлучать, а главное, произносить страшные слова о недействительности Таинств у евлогиан и т.д. Сколько душ было этим смущено, сколько сердец было лишено на долгое время церковного утешения! Но сам митрополит был в этом вопросе непоследователен и нелогичен.
Нашу эмигрантскую церковную распрю он громко называл расколом, своим Соборам придавал значение такое же, какое имели Соборы древнего времени, когда и люди и обстановка были совершенно иные по духу и культуре. Он искал Афанасиев и Григориев в обстановке нашего церковного расхождения и был поддерживаем в этих своих поступках и мыслях людьми дурного совета, которые потом сами же переменили окраску и предали его же, Антония. Началась та всем памятная полемика, подтверждаемая канонами Соборов V—VI веков, соборными постановлениями, цитатами из святых отцов.
Митрополит, а главное — безответственное окружение политиканствующих его советников широко говорили о безблагодатности священнодействий «евлогиан». Митрополит в Белградской церкви совершил вторичное отпевание (разумеется, заочное) почившей государыни императрицы Марии Феодоровны, ибо отпевание митрополитом Евлогием он считал недействительным. Страшно и вспомнить! И тут-то у меня (тогда уже архимандрита) произошло крупное недоразумение с митрополитом, так как я отказался участвовать в этом отпевании, после чего меня владыка укорил и пригрозил, что сегодня ночью ко мне явится покойная государыня, как Пиковая Дама. Признаться, и сравнение было неудачным, и настроение, в котором это говорилось, было очень раздраженным. Юпитер сердился. Был ли он прав? Так его настроили политиканствующие советники.
Что сам он так не думал, видно из неоднократных моих с ним разговоров наедине, в обстановке мирной и благожелательной. Так, например, когда один из наших бывших студентов N, уехавший в Париж, женился там, кто-то из молодежи сказал об этом митрополиту и спросил его, венчан ли N или это безблагодатное венчание?
Митрополит, разглаживая свою великолепную бороду и насупившись, сказал, стиснув зубы: «Глупости. Конечно, венчан. Два старых дурака поссорились из-за выеденного яйца, а потом раздули». Вот в этом весь Антоний с его непоследовательностью.
Еще лучшим доказательством его настроения была самая сцена «примирения» его с митрополитом Евлогием, приехавшим весной 1933 года в Белград и просившим прощения у Антония. Присутствовавшие при этой картине вспоминали ее со слезами. Два старых архиерея лежат друг у друга в ногах, просят о прощении и требуют каждый над собой прочтения разрешительной молитвы. Сцена поистине из патерика древних времен.
Скажу, наконец, что митрополит Антоний, сам предельно церковный человек, мыслящий в категориях канонов, соборности и святоотеческого предания, начал и в жизнь проводить эти принципы, проводить безоговорочно и остро, забыв совершенно, что среда, в которой он действовал, забыла все эти принципы давным-давно и была совершенно канонически невоспитанна и безграмотна. Он не учел исторически изменившейся обстановки. Сам по своему духу и воспитанию будучи живым носителем церковно-канонических принципов древности, он захотел подчинить этим принципам совершенно расцерковленное общество. Каноны и соборы были просто не по росту и не по плечу русским людям, просыпавшимся после долгой синодальной спячки. <…>
Владыка заметно старел. Труднее становилось стоять, ходить, служить. Появлялись какие-то непонятные симптомы. Врачи говорили о какой-то болезни, предполагали повреждения в позвоночнике, допытывались, не было ли в детстве или юности какого-нибудь падения или ушиба. Митрополит, который всегда говаривал: «Презираю духовных лиц, которые празднуют свои юбилеи и ездят по курортам лечиться», сам должен был не раз поехать с Федей на какой-то курорт в Словению. Годы делали свое дело. Митрополиту становилось все труднее ходить и стоять. Но что всего хуже, стали появляться симптомы некоего старческого ослабления памяти; он стал иногда даже заговариваться. Раз как-то за несколько месяцев до смерти он мне предложил архиерейство в... Новой Зеландии. Неоднократно при встрече спрашивал меня, когда я поеду в Палестину, и получил ли я визу. А раз как-то сказал: «Вот я скоро помру, и после моей смерти все пропадет, все вверх дном станет. Без меня все развалится».
Это было несказанно грустно слышать. Грустен всегда процесс одряхления и ослабления. Особенно это было горько с Антонием, с таким большим человеком, а для меня — моим кумиром. Я любил молча любоваться на его великолепную голову, когда он сидел у себя, на его улыбку умных глаз, на его иногда еще ясные слова и словечки. Но старость брала свое. Антоний уходил. Переворачивалась еще новая историческая страница. Заканчивался какой-то том истории Русской Церкви.
В 1936 году я уходил из сербской юрисдикции в Париж. Это произошло небезболезненно. И мой епархиальный архиерей, преосвященный Николай (Велимирович), и сам патриарх Варнава, предлагавший мне быть его викарием, всячески меня отговаривали от перехода к митрополиту Евлогию, а главное, конечно, к Вселенскому патриарху, но дело было крепко решено. Я еще один раз своевольничал в жизни. До сознания митрополита Антония дошло ли это, не знаю. Но мы с ним не говорили ни разу на эту тему. Я его видел еще летом 1936 года. В июне-июле состоялось решение Сербского Синода о моем переходе к митрополиту Евлогию. В августе я поехал в Битоль сдать мои дела, запаковать книги моей библиотеки, проститься с моей русской церковной общиной. 11 августа (29 июля) я возвращался в Земун. На белградском вокзале у какого-то русского беженца я увидел номер «Политики» с большим аншлагом: «Умро митрополит Антоние».
У меня дрогнули ноги. Екнуло сердце. Через мозг прошла мысль о чем-то безусловно непоправимом. Итак, нет в живых Антония. Того самого Антония, кумира моей молодости, непререкаемого в течение долгих лет авторитета церковных и богословских вопросов, я больше уже никогда не услышу. Во мгновение ока промелькнула вся моя эмигрантская жизнь, все мое церковное созревание, мое духовное образование, монашество, Битоль, Иерусалим — словом, вся неповторимая полоса жизни… Сразу стало стыдно за все ему причиненные огорчения, за мое нетерпение, непонимание его, непокорность... Но я не плакал, как-то с годами высыхает источник слез.
Я пришел в белградскую русскую церковь днем, чтобы совершить первую панихиду. Собралось немало народу. По чину я имел право, как старейший клирик, служить (к этому времени, после состоявшегося «примирения» двух митрополитов, я уже служил несколько раз в белградской церкви). Один из священников, заменявший настоятеля, не позволил мне служить. С болью, но я проглотил эту обиду. В этой церкви, где на меня митрополит Антоний возложил руки, я не смог совершить поминовения его.
Вечером было начато служение в сербском кафедральном соборе. Я прибыл туда заранее. Прибыл туда и митрополит Анастасий. Подъехал похоронный автомобиль из Карловцев, привезший тело. Я с архимандритом Феодосием (Федей) вынес вместе с другими священниками очень массивный металлический гроб из автомобиля. Поставили его на катафалк посреди соборного храма. Отслужили заупокойную всенощную. После этого началось чтение Евангелия. Первым начал читать иеромонах Хризостом, молодой секретарь сербского Синода. Он читал недолго. Вторым читал я. Меня тоже быстро сменили. Была тихая, недушная ночь. Змеились в Саве и Дунае огоньки пароходов. Темнел Калемегдан. Я ясно помню, как переживал незаполнимую пустоту от ухода этого человека. Я еще лишний раз почувствовал, как быстро духовно сиротею: епископ Николай (Карпов), архимандрит Амвросий, епископ Гавриил (Чепур), теперь митрополит Антоний... За ними где-то и когда-то в очереди встану и я. Но пока что надо жить, еще идти и много, много в жизни ошибаться.
Отпевание было невероятно длительно. Служил патриарх Варнава в сослужении шести архиереев, среди коих был и митрополит Анастасий, и свыше 20 священников. Патриарх вошел в храм перед литургией а, а тело митрополита вынесли в
Хорошее, хотя непомерно длинное слово сказал митрополит Анастасий. Великолепен был патриарх Варнава со своей ассирийской бородой, стоящий в богатейшем облачении. Многие плакали. Кругом катафалка стояли священники; по бокам гроба — иподиаконы с дикириями и трикириями. Все это молодые «студентики», Володи, Миши, Сережи. Так и думал я тогда: Алеша Храповицкий, увлекавшийся благочестием, прислуживавший на архиерейских литургиях митрополита Исидора, потом сам монах и архиерей, совершенно феноменальный молодой ректор двух академий, пробудивший студенчество, возродивший школу, растолкавший заплесневевших в своем позитивизме и скепсисе профессоров, знаменитый «Антоний Волынский», завлекатель душ в монашество, смелый отрицатель всякого схоластицизма в богословии, моралист в догматике, учитель сострадательной любви в пастырстве, враг и латинства и протестантизма, барин в лучшем смысле этого слова — и в то же время глубоко презиравший «всяких аристократишек», которые становятся на колени, любят акафисты и молебны, мешают благочестие с распущенностью; Антоний, крайний радикал в церковности и враг всякой революционности и ненавистник либерализма, ну, словом, вот этот мой кумир в течение долгих лет, — этот Антоний теперь в этом тяжелом свинцовом гробу! Так я его и не видел мертвым, не полюбовался выражением его прекрасного спокойного усопшего лица. Этот классик во всех отношениях Антоний, этот носитель церковной красоты безо всякой красивости и сусальности лежит теперь в гробу, от которого нет-нет да и дохнет волна тленного запаха, смешивающегося с благовонием кадил и ароматом восковых свечей.
Неумолима волнообразная непрерывность истории. Сам когда-то он у ног какого-то своего Гамалиила, а потом и сам ставший Гамалиилом для многих, Антоний со своими ректорскими чаепитиями в Сергиевом Посаде и в Казани. Кругом него «студентики» слушают разинув рот его толкования Писания, рассказы про профессоров, шуточки о разных архиереях из вдовых батюшек, не умеющих уставно служить, или шипящий и разглаживающий снизу вверх свою бороду с насмешкой над «интеллигенцией, которая и кадило-то от митрополита не умеет отличить». И я сам, когда-то умиленно и безоговорочно слушавший эти антониевские афоризмы, влюбленный в него по уши, теперь вот стою у гроба своего аввы, великого аввы Антония, аввы стольких наших архиереев и монахов. Уходит он в путь всея земли, и мы должны теперь одни, сами своим умом жить, спасаться, решать свои задачи, как-то слабовато, а может быть и бездарно закончить свою жизнь, когда и над нами услышится это «Волною морскою» и эти неповторимые икосы священнического отпевания… Многое передумано было в эти дни погребения Антония.
Процессия шла через весь город до русской церкви, где совершили литию, а потом на Новое кладбище, где под Иверской часовней погребли митрополита.
Ушел он, как уходили и многие до него, и судьба его ничем не отлична от судеб других и более и менее его знаменитых людей. Первое время все пожалеют, кое-кто даже поплачет, некоторые постараются «сохранить объективность и не осудить» за ошибки. Но скоро забудут. Это удел наших больших людей. Мы, русские, по природе нигилисты, не любящие своего прошлого, не помнящие своего родства. Напишут ли когда-нибудь настоящую биографию митрополита Антония — не так, как лакейски и угоднически, не критически и не исторически пишут в юбилейных сборниках и говорят в надгробных речах? А настоящую солидную диссертацию об Антонии, «книгу его бытия», драму всей его жизни. Почти уверен, что не напишут. Если наш великий Филарет остался до сих пор без биографии, дельно и исторично написанной, если нет у нас настоящих (без панегириков) жизнеописаний многих наших ученых и архиереев, то не в наше глухое и некультурное время ждать биографии Антония (Храповицкого). Может быть, и лучше, что не напишут. Ибо либералы будут ругать за то второстепенное и совершенно случайное, что бывало у него, как и у всякого человека, теневого. А правые и «почитатели» разведут такой елей и подхалимство, что и читать никто не станет, да и действительности соответствовать не будет. Поэтому, напрягая теперь свою благодарную, но не лишенную и критицизма память, хочу суммировать то немногое, что вспомнилось, подвести какие-то итоги тому впечатлению, которое оставил у меня митрополит Антоний и не мог не оставить у каждого человека.
Если бы неумолимо скупой на время критик потребовал дать характеристику ушедшему митрополиту в одном и только одном слове, то я бы без колебания сказал с полным сознанием ответственности за это слово: «Антоний — это церковность».
Конечно, бывают батюшки-рационалисты, богословы-скептики, архиереи-карьеристы, может быть, нетрудно найти даже неверующего священника, «ради хлеба куса» совершающего свое «служение». Но, безусловно, очень и очень много можно среди духовенства найти людей малоцерковных. Я имею в виду, иными словами, и исполнительного, но формального священника; и верующего, но «постольку-поскольку»; и убежденного в истинности христианства, но какого-то опресневшего, обеспложенного, внецерковного христианства. Это священники, которые, вступая в клир, прежде всего думают о реформах и считают, что их только не хватало, чтобы переустроить все там, где каждая «мелочь» имеет за собою многовековую давность, где за каждую традицию церковной жизни и устройства было пролито море крови, реки слез и потоки защитительных и обличительных речей. Это те, которые, по мудрому слову Самарина, «к Церкви относятся» или «в Церкви числятся», но не живут Церковью. Церковь вне их, а они вне ее.
Не таков именно был Антоний. Церковь, ее традиции, уставы, быт, каноны, слова, выражения, догматы, вероопределения и т.п. были его сущностью, или, говоря языком богословским, его «усией»[4].
В этом-то, может быть, и состоит одно из самых сильных средств антониевского очарования. Ведь надо только вспомнить, когда появился Антоний на горизонте Русской Церкви и богословской школы и чем тогда была эта школа в лице своих преподавателей и питомцев, по крайней мере большого их числа.
Ведь это были только что отошедшие семидесятые годы с их позитивизмом, с владычеством Дарвина, Сеченова, Ренана, Добролюбова и Щедрина над русскими душами и умами. Из семинарий и академий валом валили их питомцы в ветеринарные и межевые институты, на медицинские и естественные факультеты или уж, в крайнем случае, в акцизные чиновники. Создавали тот тип бывших учеников духовной школы, который Антоний презрительно и зло называл «ракитиными» и «серым духовенством» (т.е. ни черное, ни белое) и «пиджачниками». В академиях шипели и ехидничали полуверующие рационалисты, начитавшиеся левой протестантской дешевки и отрицавшие почти всю церковную традицию. Каноны были «византийской трухой»; сомневались во многом, что было свято и традиционно. И, что самое главное, это то, что утерялся дух самой церковности. Таинства назывались обрядами. Красоты и смысла богослужебной символики и всего литургического богословия просто не знали и не понимали. В монашество никто почти в академиях не постригался. Архиерейский состав комплектовался в подавляющем числе из вдовых батюшек. И когда в академиях Киевской и Петербургской впервые постриглись после долгого перерыва два студента, Окнов и Грибановский, то стали говорить, что Питирим Окнов прорубил окно в монашество, а после Михаила Грибановского монахи пошли расти как грибы. Алеша Храповицкий стал одним из первых таких грибов. И он со свежестью несеминарской рутины, с задором молодости, с огнем своего вдохновения и таланта начал в Московской академии, а потом и в Казанской утверждать то, что Лебедев и Евгений Голубинский ядовито, с усмешечкой разочарованного в своем прошлом бурсака разлагали и отрицали.
Антоний стал о Церкви учить не как о каком-то учреждении, не консисторски, не схоластически-формально, а живо провещал, или, точнее, как гром прогремел о том, что Церковь — это жизнь в Духе Святом, в Таинствах, что Церковь евхаристична, а Евхаристия церковна, потому что она только в Церкви. Для Антония Церковь была все, от чего получает свое бытие и осмысление остальная жизнь. Вне Церкви вообще ничто не имеет оправдания и смысла. Словом, Антоний, 28-летний ректор, вдохнул в омертвевшую от синодальной рутины и филаретовской опеки школу новую веру в примат Церкви. Он вернул засыхавшей в схоластике школе ее жизнь, ее дух и ее смысл. И школа сразу же ожила в этой вере в Церковь, и самая церковность забилась полнокровным ключом в стенах казенной школы. Вот именно казенщины, формализма, синодальщины, филаретовщины (в ее отрицательном аспекте) не было у молодого архимандрита Антония, ставшего через несколько лет великим аввой нашей духовной школы.
Это было его сущностью, и отсюда вытекала его безусловная цельность и целостность. У него не было и не могло быть раздвоенности личности, сознания, жизни. Его аксиология была только церковной, критериология только церковной, его действия, направление мыслей, взгляд на события — только церковные. Он не мог думать или сказать, что, поскольку это расценивается с точки зрения евангельской, то это так, а поскольку оно рассматривается с точки зрения истории, современности, прогресса и т.п., это не так. Если что-либо, будь то тюбингенская критика, или конституционный либерализм, или распущенность нравов, или экуменическое движение и Христианское студенческое движение, не могло быть приведено в полное и безусловное согласие с канонами соборов или правилами церковного устава, это было митрополиту неприемлемо или, еще правильнее, ненужно и скучно.
Скажут: это — узость, это — неисторичность, это — нечуткость к требованиям момента. Верно! Но так же верно и то, что это традиционно, это освящено веками, это вошло в мировоззрение великого аввы.
В каком-то смысле этим приматом церковности во всем объясняется и пресловутое реакционерство, черносотенство, правизна митрополита Антония. Что и говорить: он себя связал с разными подозрительными типами, именно типами из крайне правых организаций, около него вертелись какие-то мрачные субъекты из «Союза русского народа», он был близок к профессору Б.В. Никольскому из «Русского собрания», укрывал у себя в Почаевской лавре убийцу Иоллоса (или Герценштейна, не помню точно), не без его ведома происходил процесс Бейлиса, что, правда, не мешало ему быть очень большим защитником еврейско-библейского мира, еврейского языка, тонким ценителем пророков и прочее.
Но дело не в этих уродливых феноменах политических движений, а в том, что было подлинно антониевское, что никогда не в силах были понять эти «молодцы» из чайных «Союза русского народа». Антоний жил своей глубоко продуманной, правда, уже отжившей славянофильской наивной верою в православное царство как неотъемлемую часть всей его православной системы философии. А «молодцы» прикрывались удобным им авторитетом Антония, проповедника, идеолога, архиерея, богослова, и под этой вывеской устраивали свои мелкие делишки, делали в сферах свою небезупречную карьеру, с которой Антоний не имел ничего общего.
У митрополита была своя православная вера в царство и царя, вера чисто византийская, теократическая. Царь не был для него политической формулой, как для всех бюрократов, политиков или просто «союзников». Царь — это был догмат веры. Это была часть его вероисповедного символа. Он не царю как политическому принципу кланялся. Он мог очень резко сказать о царе. «Вот в “Основных законах” царь назван главою Церкви. Глупости! Божия Матерь именуется в акафисте только столпом Церкви, — а как же царь может быть главою? Глава — Иисус Христос. Царь — это в Церкви вроде станового пристава» (это я своими ушами слышал от владыки). Но царь нужен для защиты Церкви от всякой «сволочи», от революционных профессоришек, от кадетской дряни (тоже буквально слова митрополита). В данном случае митрополит смотрел на царя в Церкви как, следуя языку императоров Ангелов[5], на «эпистимонарха», на благочинного в Церкви. Он понимал, что только царь, и при этом только самодержавный, а никак не конституционный царь, может быть носителем священной, абсолютной, перед единым Богом ответственной власти, власти богопомазанной, богоизбранной, боговенчанной. Он ясно понимал, что сакральные обряды благословения венчанного Царя совершенно неприменимы к президенту республики или к какому-то выборному «главе правительства». Он понимал, что Царьград, как завет Русского царства, ничего не имеет общего с политическим и дипломатическим вопросом о «проливах», за которые почему-то боролся Милюков[6].
Царь и монархия для митрополита именно и не были вопросами политическими, а чисто религиозными. Он и не сопоставлял и не мог сопоставлять монархию с другими обликами государственного устройства, потому что все остальное было политическое, человеческое, государственно-правовое, а монархия почивала на библейской теократии, на священноначалии. Потому-то политика и была ему чужда. Царь был религиозно оправдан, а идеологию конституционного либерализма, кадетской партии, республики никак нельзя было религиозно канонизировать. Отсюда и известный антониевский афоризм: «Терпеть не могу слов, кончающихся на “уция”: конституция, революция, проституция...»
И в то же самое время он возмущался безверием монархической аристократии, равнодушием некоторых высочайших особ к вопросам религии и Церкви, склонностью их к спиритизму, масонству и оккультизму. Он поэтому недолюбливал за «мистицизм» Александра I и баронессу Крюденер, порицал распущенность нравов на верхах, преклонялся перед крепостью староверов и купцов. Его возмущал современный чин коронования, по сравнению с византийскими и древнерусскими подлинниками сильно измененный, чин, в котором митрополиты, подносящие царю и царице запивку и рукоумывало, унижены до прислужнического уровня. Он любил Александра III за его семейно-патриархальное православное направление, критиковал Царя-Освободителя, конечно негодовал против Петра Великого. Каждого царя или монархиста он расценивал прежде всего с точки зрения его верности православному быту и чистоте нравственности, его правоверию.
Не знаю, кого он больше недолюбливал — либеральствующих профессоров, носителей теоретического атеизма, или правых аристократов, но жизнью своею доказывающих свое практическое нехристианство, свой практический атеизм. Он всякого и все расценивал с точки зрения его церковности. Это был его камертон и его норма.
В монархизме митрополита Антония, повторяю, не столько было политических и государственно-правовых расчетов, как богословски-церковного подхода. Царь занимал у него место не столько в государственной иерархии, сколько в церковном чине. Владыка думал последовательно византийски; я так и вижу его во времена какого-нибудь патриарха Константинопольского Полиевкта с его идеологией теократического монархизма. Митрополит Антоний мог бы отстаивать и все византийские чины поставления эпарха города, освящения того или иного момента государственной жизни, благословения Церковью каких-нибудь государственных актов, коль скоро эти акты исходят от православного царя и служат на пользу Православной Церкви. Не знаю, есть ли это огосударствление Церкви и цезарепапизм, или же оцерковление власти царя, просветление правового строя. Он еще, между прочим, очень радовался тому, что нашумевшие в первые годы эмиграции «евразийцы» настаивали на строительстве государства на «правде», а не на «праве». Он ведь был славянофилом, совершенно запоздавшим в наши дни. Но он и не мог не чувствовать, как сами братья-славяне постепенно растеряли свою православную церковную идеологию и превратились, по прозорливому пророчеству К.Леонтьева, в «сторонников бельгийской конституции, которая не даст и преподобного, а не то что священномученика».
Антоний вовсе не отдавал Церковь во власть государства. Он был одним из первых по времени, а по значению и величине самым главным защитником воссоздания патриаршества в России. Он со своим другом, епископом Михаилом (Грибановским), рано умершим и завещавшим митрополиту свою панагию, которую он преемственно носил сам после митрополитов Палладия и Антония (Вадковского), много и подолгу в былые годы беседовал о свободе Церкви, о воссоздании ее канонического строя и о многом другом, о чем глухо сказано в маленькой заметке Антония «Дисциплина аркана», напечатанной в «Волынских епархиальных ведомостях» за 1906 год, а потом воспроизведенной во II томе сочинений митрополита. Между прочим, владыка пишет: «Чувствую, что, если доживу до старости, то не миновать мне больших столкновений за церковную идею, за освобождение Церкви от порабощения государственности». Статья заканчивается так: «И многое иное говорил он (т.е. епископ Михаил), что еще неудобно печатать». Второй том сочинений архиепископа Антония вышел в 1911 году.
Это следовало бы помнить тем, кто из всей борьбы Антония за независимость Церкви от Саблера запомнили только пресловутую фразу, сказанную в запальчивости и раздражении, фразу о «черном борове». Не надо забывать и того, что при Дворе не любили Антония именно за его стояние за независимость Церкви. В переписке государыни императрицы Александры Феодоровны к государю прозрачно намекается на «левизну» его. Это Антоний-то левый? Он не был левым потому, что это несовместимо с его идеалом православного царства. Он не был политически правым, потому что он не мог бы быть последовательно церковным в этом своем «правом» лагере. Он был просто церковным.
Рядом с отличавшей покойного митрополита церковностью надо поставить вытекающее из нее его чувство вселенскости Православия. Известно было, и я об этом уже говорил, что и в академиях, и в своей Волынской семинарии он много и убежденно покровительствовал «меньшим братьям» — приезжавшим к нам учиться грекам, сербам, болгарам, арабам, румынам. Митрополит с ними возился, имел неприятности с Саблером из-за них, особенно заступался за разных гонимых — и, вероятно, по большей части за дело гонимых — лентяев, пьяниц и всяких шалопаев. Он никогда не ограничивал Православия одной русской его формой, к тому же формой самой младшей, тогда как восточное Православие было на тысячу лет старше нашего, а сербы и болгары были крещены тоже до нас, русских. В своей молодости он видел изгнанного из Сербии государственной властью митрополита Белградского Михаила (Иовановича) и с большой любовью вспоминал его светлый исповеднический образ.
В памятный 1913 год на торжества Дома Романовых именно по инициативе митрополита Антония был приглашен Антиохийский патриарх Григорий, чтобы показать русским давно уже ими забытый чин патриаршего служения и самую фигуру восточного патриарха. Митрополит, как я уже упоминал, любил служить по-гречески, почти всегда несколько возгласов делал по-гречески, а то и всю службу совершал на этом языке. Он очень был рад своей командировке от <Карловацкого> Синода в Палестину <в
Он скорбел о потере церковного чутья многими сербскими архиереями и священниками, не любил их обмирщенности, подстриженности, штатскости, политиканства. Да и в современных афинских эллинах он не мог не усмотреть всего того, что предвидел за 80 лет до этого чуткий и умный Константин Леонтьев.
Кстати, о Леонтьеве. Как ни странно, митрополит его недооценивал. То есть, точнее, он любил Леонтьева за его любовь к грекам, и именно к грекам, а не просто к восточным собратьям. Ведь Леонтьев был чистый филэллин и очень сдержанно, чтобы не сказать больше, относился к славянофильству. Митрополит ценил Леонтьевские публицистические сочинения, но совершенно мало знал и никак не восторгался Леонтьевым как литератором, как художником, как изумительным бытописателем Востока и особливо тогдашней Греции. Маленькая подробность еще. Многие знают, что Леонтьев принял «тайное» пострижение с именем Климента. Но в своей яркой книге о Леонтьеве Бердяев ничего не написал (вероятно, этого он и не мог узнать) о погребении Леонтьева. Леонтьев умер в Сергиевом Посаде. Митрополит Антоний мне сам говорил, что он, тогда архимандрит-ректор Московской академии, совершил отпевание Константина Николаевича, или, уже по-церковному, «монаха Климента». Думаю, что барство и натуралистический эстетизм Леонтьева отвращали Антония от него.
Возвращаясь к вопросу о вселенскости христианства, должен заметить, что владыка Антоний хотел в этом, главным образом, найти примиряющий этнический элемент наднациональности христианства. Шовинизм в церковных делах, будь то греческий, или сербский, или русский, был ему донельзя противен и чужд. Русское в Православии, равно как и греческое или арабское, с исключительностью по отношению к другим обликам церковности, было для него провинциализмом и отрицанием того, что во Христе ни эллин, ни иудей, ни варвар, ни скиф. Поэтому-то он и почитал в особенности греков перед всеми другими, что у них мерило церковности и чище и незамутненнее, что они сами классичнее, но, конечно, укорял греков в нечувствии в арабском или болгарском вопросе. Но саму схизму болгарскую по существу порицал. Он не сочувствовал шовинистически настроенным греческим архиереям-венизелиотам, а самого Венизелоса не мог любить за масонский либерализм, за его несоответствие антониевскому византийскому политическому идеалу. Антоний очень чтил примат Константинопольского патриарха, сам в начале эмиграции раскритиковал проект епископа Вениамина (Федченкова) о создании в Константинополе русского Высшего Церковного Управления, но когда переехал в Сербию и когда его убедили возглавить знаменитый Карловацкий Собор и Синод, он этим самым противоречил своим же взглядам на территориальный, а не национальный принцип в устройстве Церквей. Не любя митрополита Евлогия за многое, он все же оценил его решение идти из Москвы прямо непосредственно к Константинопольскому патриарху за защитой.
Вспоминаю по этому поводу и такую подробность. В начале изгнания митрополит Антоний был в Афинах в гостях у архиепископа Мелетия (Метаксакиса), с которым тогда были у него отношения очень сердечные. Митрополит Мелетий, как архиепископ всея Эллады, оказывал все почести нашему митрополиту. Как-то зашел у них разговор о преимуществах Константинопольской кафедры и о каком-то расширительном толковании этих преимуществ тогдашним Вселенским патриархом. Мелетий особенно нападал на патриарха. Антоний спросил его, как он, Мелетий, к этим правам относится и что бы он стал делать, буде Промысл приведет его на Вселенскую кафедру. Мелетий заверил, что он не будет этими правами расширительно пользоваться, и отрицал вообще особые права Константинополя. Через несколько лет Промысл действительно судил Мелетию занять престол Златоуста и Флавиана, и он, конечно, настаивал на своих правах, толковал их еще более упрямо в расширительном смысле, да и вообще проявил себя неблаговидно в свои годы патриаршествования в Константинополе (новый стиль, автокефалия Польской Церкви, автономия Финляндии, Латвии, Эстонии и острейший венизелизм), чего ему Антоний никогда не прощал.
Но вообще, признавая вселенский принцип превыше всего в устроении Церкви, Антоний все же отдавал преимущество культуры, традиции, вкуса, стиля первому и наиболее классическому народу православного Востока — грекам. Он был великий и убежденный филэллин.
Митрополит свою церковность проводил очень последовательно и строго и в личной жизни. Он был неумолимый противник всякого новаторства в Церкви. Носил длинные волосы (они были прямые и некрасивые), широкую, окладистую, чисто русскую бороду. Такие бороды были у старообрядческих начетчиков, бояр, целовальников, купцов и однодворцев. Вообще лицо было очень русское и очень породистое, но не утонченно-барское. Это была скорее какая-то земская сила, что-то кондовое, круто замешанное. Итак, волос никогда не стриг. Посты соблюдал неукоснительно. До Сербии мяса никогда не ел и очень возмущался, когда его в Греции в Афинах накормить хотели мясом. «Да что я, басурманин что ли какой?» Но в Сербии, видя, что архиереи вкушают мясо, он и сам, хотя безо всякого услаждения, ел мясо и нас, «студентиков», угощал колбасой, приговаривая старый семинарский анекдот, что слово «колбаса» еврейского происхождения, так как «кол» значит всякая, а «басар» — плоть, и что, следовательно, в колбасе всякая скотинка участвует: и корова, и свинья, и лошадь, а может быть, и кошка, или собака. В гостях он не рекомендовал подчеркивать свое постничество, а вкушать что дают. А если молодой студент или монах начинал злоупотреблять постными упражнениями, то митрополит очень настойчиво заставлял оскоромиться в постный день. «Чтобы смирился, чтобы не зазнавался. Ибо Царство Божие не есть ястие или питие, а правда, радость и мир о Дусе Святе».
Любил чай, предпочтительно с молоком и обязательно с вареньем. Особенно любил клубничное. Любил все сладкое, как дети. Вина не пил, а так как в Карловацкой Патриархии всегда давали к обеду вино, то митрополит хорошее белое вино разбавлял водою. Крепких напитков и в рот не брал.
Нравственности он был безупречной. Любил, даже публично (что бывало не всегда удачно), заявлять, что он девственник. Этим он воспитательно действовал (знаю это из нескольких примеров) на многих. В наше безнравственное и либертинское время это поражало и внушало уважение. Знаменитые слова и анекдоты, которыми так любят укорять митрополита, были, может быть, даже каким-то клапаном для выхода его острословия, его таланта, наблюдательности и большой начитанности и наслышанности в российской словесности и остроумии.
Вообще же владыка был чист сердцем, как ребенок, очень добр, бессребреник и нестяжатель. Любил дарить книги, одежду, четки, кресты, иконы и т.д. Поэтому владыка очень неодобрительно относился к тем архиереям из вдовых священников, за которыми тянется длинная вереница родственников, племянников, зятьев, шуринов и прочее, что все ложится бременем на бюджет архиерейского дома или монастыря. Вообще любил монашество, самый принцип несвязанности ни миром, ни семьей, ни общественными предрассудками. Любил монашескую нестяжательность и чистоту души у тех, кто их умел нескверно соблюсти в иночестве.
Обладая сам очень острым от природы умом, но умом не изощренным в тонкостях научных методов нашего времени, Антоний поэтому и считал ученостью только то, что исходило от природной силы ума. Он отрицал эрудицию, потому что в ней не видел творчества. А признавал научное делание только самобытное, только творческое, только раскрывающее что-либо новое, будь то или толкование священного текста, или изложение какой-нибудь нравственной или догматической истины. Помню, как он однажды при мне презрительно сказал о какой-то очень ценной русской исторической монографии: «Да ведь это компиляция; все с немцев содрано...» Напрасны были все мои попытки доказать владыке, что то, что он называет «компиляцией», правильнее было бы назвать библиографической эрудицией, необходимо нужной для успешной работы над предметом. Он не понимал или не хотел понять того, что эти компиляции избавляют дальнейшие поколения ученых от необходимости самим проделывать всю ту аналитическую работу, которую проделал «компилятор». Его раздражало перечисление всех мнений ученых экзегетов текста. Ему хотелось иметь ясный ответ на тот или иной стих Писания или вскрыть общую мысль книги, совершенно не углубляясь в то, что могут быть влияния, источники, школы, направления. Все книги Писания были автентичны. Весь текст был неповрежден. Вопрос интегритета его просто раздражал. Также раздражали его уточнения какой-нибудь хронологической даты. А пуще всего он сердился при вопросе об «антиохизме» или «александризме» в богословии...
Да, в свое время архимандрит Антоний многих и многих спас от Ренана, показав всю его дешевку. Тогда Ренан был в моде и был опасен. Наше время знает Древса, Делича, Вельгаузена и многих других, против которых нужно иное оружие, выкованное в более серьезной научной лаборатории. То же можно сказать и про многие другие области историко-богословского ведения. Как и многие наши консерваторы среди благочестивых архиереев и мирян, Антоний смертельно боялся вопроса о неподлинности источника. Он считал достижением, скажу больше, панацеей против всей ветхозаветной критики диссертацию епископа Фаддея (Успенского) о единстве Книги пророка Исаии. Он просто не понимал что значит критика текста, в чем проблема интегритета или автентичности текста. Он был более в этом отставшим, чем знаменитый профессор Санкт-Петербургской академии ученый протоиерей Герасим Павский, который еще во времена Филарета говорил о неединстве пророка Исаии и лекции которого были с разрешения тогдашнего начальства литографированы, и по ним студенты сдавали свои экзамены. Точно так же я его однажды насмерть огорчил, доказывая ему неподлинность ареопагитиков или что IV и V книги против Евномия написаны вовсе не святителем Василием Великим, а, вероятно, Дидимом Слепцом, и т.д. и т.д.
Был ли Антоний поэтому обскурантом? Отнюдь нет! Утверждаю это со всей решительностью. Просто он был сын своего века. Он остановился в своем научном развитии в то время, когда богословская наука и в России, и на Западе начала проходить свой интереснейший этап. Митрополиту не хватало прежде всего нашей теперешней научной эрудиции, известной дрессировки научного сознания. Но он не отрицал науку, не запрещал искать. Ему, может быть, было даже и чуждо все это историко-критическое исследование. Ум его был направлен на другое. Характерны его неисторичность и немистичность. Не побоюсь сделать смелое обобщение: Антоний был сын позитивистического века, он начал борьбу против протестантского рационализма, против латинской схоластики и сам с ними боролся оружием рационализма. В каком-то смысле он был позитивист (конечно, не в вульгарном смысле, не в духе отрицателей 70-х годов).
Но, конечно, не ум — будь он природный и неотшлифованный или искушенный эрудицией и библиографиями, — был главным и могущественным оружием Антония. Антоний не теоретик только нравственного значения догматов и морализирования в теологии. Антоний был сам исключительным носителем высокого нравственного авторитета.
Филарет Московский покорял своей мудростью, Болотов и Глубоковский раздавливали всем колоссальным грузом своей начитанности и владением научным методом, Иоанн Кронштадтский прежде всего был молитвенник и т.д., а Антоний покорял, очаровывал силою своего нравственного влияния на молодежь. Он незаметно, как-то автоматически опутывал молодые души силою своего пастырского влияния, своей сострадательной любви. Он не только проповедовал эту любовь, но он ее осуществлял. Он болел с грешником, переживал его грех, как свой собственный. Как он и сам говорит, в пастырском сердце это сострадание, это совместное переживание не дает уже места отдельному «я» от «ты»; в нем уже только одно «мы». Он так близко принимал к сердцу грех другого человека, потому что это нарушало дело Христова искупления, это вносило дисгармонию. В этом он напоминал, как ни парадоксально такое сопоставление, архимандрита Феодора Бухарева, который просто страдал и мучился малейшими проступками студентов академии, так как это нарушало искупительное дело спасения Христом всего человечества. (Боже, что бы сказал Антоний, если бы узнал такое мое сравнение его с «расстригой» Бухаревым!) Антоний был воплощенная нравственность и совесть, хотя бы и у него были свои мелкие грехи и, может быть, даже крупные заблуждения.
В 1935 году, к 50-летнему юбилею Антония, ему написал исключительное по искренности письмо профессор А.В. Карташев. Он, между прочим, писал: «Вы человек с душой огромного, почти сверхчеловеческого калибра. Дело не в талантах только ума и культуры, а в чрезвычайной широте и зоркости сердца, властно охватывающего людей подобно тому, как охватывает их родительская любовь, мать-природа, сила красоты или сила благодатная церковного богослужения. Нечто самоочевидное, бесспорно ценное, перед чем невольно замолкает и трепещет заурядное ничтожество. От В.В. Болотова веяло как бы сверхчеловечностью интеллекта. От Вас идут волны таких же озарений сердца и совести… Я считаю, что не быть Вами очарованным, по крайней мере эстетически, если не духовно, могут только люди нецерковные и бездарные... Взирая на пламенеющий костер любви в Вашем широком святительском сердце, я не могу не лобызать его с дерзновением духовного сына, укрепляемого Вашим влекущим образом всецелой преданности Господу Иисусу Христу и Его Святой Церкви в плоти нашего родного русского Православия».
Многое еще хотелось бы записать о митрополите, но довольно и этого малого. Это — мало, ибо и малое время знал я его. Мне не дано было видеть его утреннюю звезду, восходившую на Востоке русского неба в 90-е годы прошлого века; я не видел яркого и светлого сияния Антония в
[1]В 1925 году в Стокгольме состоялась первая всецерковная конференция экуменического движения «Жизнь и труд». В июле 1937 года в Оксфорде состоялась вторая всецерковная конференция этого движения, одобрившая создание Всемирного Совета Церквей для объединения всех экуменических движений. В августе 1937 года в Эдинбурге прошла конференция экуменического движения «Вера и церковное устройство», также выразившая согласие с созданием Всемирного Совета Церквей.
[2]Троицкий В.А. (впоследствии архиепископ Иларион). Очерки из истории догмата о Церкви. — Сергиев Посад, 1912; Священномученик Иларион (Троицкий). Творения: В 3 т. — М.: Изд-во Сретенского монастыря, 2004. Т. 1. С. 56.
[3]Имеются в виду претензии Константинопольских патриархов на управление всеми православными приходами за пределами канонических территорий Поместных Православных Церквей.
[4] Естество, природа, существо (греч.).
[5]Византийские императоры из династии Ангелов.
[6] Во время Первой мировой войны митрополит Антоний предлагал по церковным соображениям отдать Константинополь грекам, в то время как лидер кадетской партии П.Н.Милюков считал, что экономические интересы России требуют овладения Босфорским и Дарданелльским проливами, а значит и Константинополем.
|