Из книги митрополита Евлогия (Георгиевского) «Путь моей жизни: По страницам воспоминаний», изданной Сретенским монастырем в 2007 г. в серии «Духовное наследие русского зарубежья».
Родился я 10 апреля в 1868 году на Пасхе в захолустном селе Сомове Одоевского уезда Тульской губернии, расположенном на большаке между Белевом и Одоевом. При святом крещении я был назван Василием. Отец мой, Семен Иванович Георгиевский, был сельский священник. По натуре веселый, жизнерадостный, общительный, он имел душу добрую, кроткую и поэтическую, любил пение, музыку, стихи… Нередко цитировал отрывки допушкинских поэтов. Когда на душе у него бывало тяжело, он своих переживаний на людях не выявлял, умел их прятать, хотя характера был экспансивного и легко раздражался. По-своему развитой и в общении приятный, он пользовался расположением окрестных помещиков, и его приглашали в помещичьи семьи обучать детей. С течением времени он несколько свою жизнерадостность утратил — тяжесть жизни, нужда его пришибли, но порывы ее остались до конца дней. Зато в практических делах он был легкомыслен, его нетрудно было обмануть, обсчитать: то семена продешевит, то целовальник на телушке обманет… Мать моя нередко укоряла его за излишнюю к людям доверчивость. Я отца очень любил: милая, добрая натура.
Мать моя, Серафима Александровна, по природе своей была глубже отца, но болезненная, несколько нервная, она имела склонность к меланхолии, к подозрительности. Сказалась, быть может, и тяжелая ее жизнь до замужества: она была сирота, воспитывалась в семье старого дяди, который держал ее в черном теле. Печать угнетенности наложила на нее и смерть первых четырех детей, которые умерли в младенчестве: с этой утратой ей было трудно примириться. Потеряв четырех детей в течение восьми лет, она и меня считала обреченным: я родился тоже слабым ребенком. Как утопающий хватается за соломинку, так иона решила поехать со мною в Оптину пустынь к старцу Амвросию, дабы с помощью его молитв вымолить мне жизнь.
Скит Оптиной пустыни, где проживал старец Амвросий, отстоял от монастыря в полутора верстах. Раскинулся он в сосновом бору, под навесом вековых сосен. Женщин в скит не пускали, но хибарка, или келья, старца была построена на стене так, что она имела для них свой особый вход из бора. В сенях толпилось всегда много женщин, среди них немало белевских монашек, которые вызывали досаду остальных посетительниц своей привилегией стоять на церковных службах впереди и притязать на внеочередной прием.
Моя мать вошла в приемное зальце отца Амвросия одна, а няню со мной оставила в сенях. Старец ее благословил, молча повернулся и вышел. Мать моя стоит, ждет… Проходят десять, пятнадцать минут, — старца нет. А тут я еще поднял за дверью крик. Что делать? Уйти без наставления не смеет, оставаться— сердце материнское надрывает крик… Она не вытерпела и приоткрыла дверь в сени. «Что ж ты, няня, не можешь его успокоить?..» — «Ничего не могу с ним поделать», — отвечает няня. Какие-то монашенки за меня вступились: «Да вы возьмите его с собой, старец детей любит…» Мать взяла меня— и я сразу затих. Тут и отец Амвросий вышел. Ничего не спросил, а, отвечая на затаенное душевное состояние матери, прямо сказал:
— Ничего, будет жив, будет жив.
Дал просфору, иконку, какую-то книжечку, благословил — и отпустил.
Вернулась домой моя мать ликующая. Верю и я, что молитвами старца дожил до преклонных лет.
Уклад нашей жизни был религиозный, патриархальный; отражал характерные черты быта русской крестьянской жизни и положение сельского духовенства. Под его воздействием и слагалась моя духовная личность.
Все вокруг меня дышало религиозной верой. Я был как бы погружен в ее стихию. Мать моя, экспансивная, набожная, в простоте сердечной верующая душа, находила смысл жизни лишь в Боге и семье. Обязательства, связанные с необходимостью принимать гостей, поддерживать или заводить знакомства, были ей в тягость. Отец, если и любил общаться с людьми, поговорить, посмеяться, в глубине души был истинный пастырь, с головой уходивший в свою деятельность. Иногда я недоумевал, почему он то шутит, смеется, как все мирские, то вдруг делается строгим, серьезным и тогда мы, дети, его побаиваемся. Бывало, засыпаешь и в полусне видишь: отец перед иконами молится… Проснешься утром— он уже на молитве, правило свое читает. Был он строг к себе, но строго выговаривал и крестьянам, которые не бывали у исповеди, грозил не исполнять треб, если не одумаются. Случалось мне ребенком быть свидетелем этих строгих выговоров, когда на Пасхе отец ходил с крестным ходом по крестьянским избам и служил молебны.
— Если не придешь и в Петров пост или до него, смотри, не буде для тебя требы, — не приду. Ты тогда не прихожанин мне… — грозил он провинившемуся.
Пасхальные крестные ходы были любимым развлечением для нас, деревенских мальчишек. Обходили до тысячи домов, шли от деревни к деревне, кое-где отстоявших друг от друга на пять-шесть верст, пробирались по грязи, по дорогам, когда ни на телеге, ни на санях не проехать. Крестные ходы эти были многолюдны. Нарядные парни несли крест, иконы: Спасителя, Божией Матери, святителя Николая Чудотворца, святого Георгия Победоносца, святых Флора и Лавра, покровителей животных, святого Иоанна Предтечи… зачастую по обету, дабы Бог дал хороших невест. Шли с пением «Христос воскресе», в домах служили молебны с акафистами (отцу случалось служить вдень до ста молебнов). Мы, мальчишки, следовали всюду за толпой, подпевали, помогали, нам давали по копеечке, по красному яичку, и кое-где на нашу долю перепадало угощенье.
Эти пасхальные крестные ходы я очень любил. Они развивали любовь к церкви, к богослужению, которая возникла во мне в раннем детстве; проспать утреню я всегда боялся, и в пять-шесть лет была у меня одна тревога: а вдруг старшие обманут, не разбудят? Стихия церковных служб наполняла душу священной поэзией и радостью сопребывания с людьми.
Если церковь будила и развивала мою душу в раннем детстве, питая ее священной поэзией и насаждая первые ростки сознательной нравственности, — социальное положение моего отца крепко связало меня еще ребенком с народной жизнью. Общение с народом было живое, непосредственное, то, которого ни искать, ни добиваться не надо, так органически оно входило в судьбу семьи сельского священника. Друзьями моими были крестьянские мальчишки, сними я играл, резвился. Это были детские радости крестьянской жизни. Однако рано познал я и ее горести…
Не менее глубокое влияние, чем церковь и быт, оказывала на мое детское сознание наша русская природа. Неизъяснимое чувство прелести простора полей, лугов… волновало и радовало душу. Какое было наслажденье— весной, после надоевшего снега, выбраться на проталинку и побегать босиком взапуски с мальчишками! Потом дома кашель… мать сердится: «Опять ты гонял босиком?!» Какое приволье на нашей речке Мисгее! Какое удовольствие ловить рыбу на мельнице! Ходить гурьбой в лес за грибами, за ягодами… Весной полоть луг— драть плевелы…
А еще ездить с отцом на покос! Отец созывал на деревне косцов за выпивку. Их набиралось человек тридцать— сорок, и они в час-два скашивали наш луг. Какая красота! Косцы идут рядами; впереди пускают молодых парней лет семнадцати-восемнадцати, наших деревенских «женихов», кто постарше— сзади. Над неловким или слабым все насмехаются: «Куда ему жениться— ишь, рубашка мокрая!» Меряются друг с другом силою, хвастаются ловкостью. Косцам привозили на покос обещанное угощенье. Рано утром, на росе, отец нагружал телегу. Солонина, хлеб, огурцы, полведра водки… — и вот мы с ним везем все это добро… Я умел косить, и участие в общей работе было мне очень приятно. Вместе с мужиками я и косил, и сгребал, и свозил сено.
Летом по ночам я с братьями сторожил яблоки. Лежишь, бывало, в шалаше: звезды, луна, ночная свежесть… Мальчишки нас боялись и уже в те ночи воровать не осмеливались. А если б смельчак инашелся, мы бы его проучили— решено было посечь его крапивой или крыжовником.
Жизнь на лоне природы была полна для нас такого очарования, что мы унывали всякий раз, когда приходилось с нею расставаться, и ехали в город, в школу, повеся голову, точно нас везли в тюрьму.
|