Детская молитва
В домовые, маленькие церкви мы ходили по вечерам, ко всенощной, а литургию я представляю почему-то непременно в большом храме и непременно в погожий, летний или весенний день, когда синеватый, пронизанный ладанным дымом солнечный столп косо падает откуда-то сверху, из купольного окна. Округло, выпукло блестит золото предалтарного иконостаса. Пронизанная светом, пурпурно алеет в прорезях царских врат таинственная завеса. Всё радует меня, трогает, веселит моё сердце. И раскатистые, гудящие возглашения дьякона, и наплывающие, набегающие на эти возглашения «Господи, помилуй» и «Подай, Господи!» хора, и истошный и вместе с тем весёлый, радующий почему-то сердце крик младенца перед причастием, и запахи деревянного масла, ладана, свечного нагара, разгорячённого человеческого тела, толпы… И прежде всего – молитва, молитвенный настрой души... Да, уже и тогда я умел молиться – не только знал заученные слова молитв, но и находил свои собственные слова, обращённые к Господу, – слова благодарности, просьбы, восхваления.
– Господи, помоги, чтобы папу нашего не убило, не ранило, – шептал или мысленно говорил я, стоя на коленках, делая земной поклон и касаясь крутым еремеевским лобиком каменной плиты церковного пола...
Вместе со всеми, кто стоит вокруг, ты поёшь «Верую» – и веруешь, не всё ещё понимаешь, но всей душой веруешь – и во Единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия, и в Духа Святаго, и в воскресение мёртвых, и во Единую, Святую, Соборную и Апостольскую Церковь...
А как трепетно ждёшь ты главной минуты литургии!..
И вот она – главная минута. Ты – впереди, но не из самых первых. Первые – младенцы и вообще маленькие, а ты уже большой, ты – исповедник.
Ещё издали видишь Чашу и красный плат в руке дьякона. И красную завесу в барочных прорезях царских врат.
Подходит твоя очередь. Волнуешься, но волнение это радостное, счастливое. Слегка привстав на цыпочки, тянешься, вытягиваешь шею. Высокий дьякон, чуть-чуть наклонившись, подносит к твоему подбородку сложенный вчетверо большой красный шёлковый, почему-то очень нежно касающийся твоей кожи платок.
– Имя? – сдерживая бас, вопрошает дьякон.
– Алексий.
(Да, я уже знаю, что в церкви я не Алексей, а Алексий.)
Руки сложены крестом на груди. Открываешь рот. И видишь, как, слегка наклонившись, бережно подносит батюшка к твоему отверзтому рту золотую или серебряную плоскую, утлую ложечку, что-то при этом произнося, называя твоё имя. Уже! Свершилось! В тебя вошли, озарили тебя блаженством – Тело и Кровь Христовы. Это – вино и хлеб, но это не похоже ни на вино, ни на хлеб, ни на какие другие человеческие еды и пития.
Спускаешься с амвона, медленно следуешь за другими мальчиками и девочками и за какими-нибудь дряхлыми старичками и старушками, к тому низенькому столику, на котором ждёт тебя блюдо с белыми кубиками просфоры, большой медный кувшин или чайник, а рядом на подносе плоские серебряные чашечки с такими ручками, какие бывают на ситечках для чая. В чашках слегка розовеет прозрачная жидкость – тепло. Кладёшь в рот два-три кусочка просфоры, запиваешь теплом. Ах, как хорошо!.. Подумал сейчас – никакие конфеты, никакая халва или пастила никогда не доставляли такого наслаждения. Но нет, при чём тут пастила и халва? Эта радость – не гастрономическая, не чувственная. Это – продолжение, заключение того, что только что свершилось на амвоне.
Отходишь в сторону, ищешь глазами маму. Вот она! Издали улыбаясь, пробирается она к тебе, наклоняется, нежно целует в щёку, поздравляет с принятием Святых Таин. И ко всем другим запахам примешивается ещё и мамин запах – запах муфты, меха, духов и зубного лекарства...
Когда я подрос, мне позволено было поститься и на Страстной неделе. Всю эту неделю я ежедневно бывал с мамой в церкви, иногда и по два раза, на двух службах. И тогда, в детстве, и сейчас, когда голова моя давно побелела, великопостная служба, особенно всенощная, – моя самая любимая. Не передать всей прелести той скромной и печальной обстановки, какая царит в полутёмном храме в эти зимние или весенние вечера. И облачение духовенства, и парчовые украшения на иконостасе, и те холщовые чехлы, которые надеваются на аналои, – всё в эти дни траурное, неяркое, неброское – чёрное с белым или серебряным.
И в детстве я не мог, и сейчас не могу без слёз, без спазма в горле слушать или читать молитву святого Ефрема Сирина...
«Пусто в душе»
До сих пор я рассказывал о своей вере. Хочешь не хочешь, а пришло время сказать о том, как я её потерял. Впрочем, как и в какую минуту это случилось, когда именно я стал безбожником, при всём напряжении памяти вспомнить не могу. Хорошо помню, что ещё летом 1918 года в деревне Ченцово, читая «Братьев Карамазовых» и подражая Алёше, я страстно мечтал уйти в монастырь, стать послушником.
Тогда же, в начале того же лета я видел в последний раз отца. Он пожил с нами в деревне три-четыре дня и уехал. Прощаясь, он снял с себя старинный золотой старообрядческий крест, надел его на меня и сказал:
– Носи.
И я носил этот крест, перед сном целовал.
Молитвенно был настроен я, помнится, и в Ярославле, куда мама привезла лечить меня от дифтерита и где мы неожиданно оказались в самом центре знаменитого эсеровского восстания. Хорошо помню церкви и в самом Ярославле, и в селе Красном, куда мы несколько раз ходили из Ченцова. Помню Николо-Бабайский монастырь на Волге. Там нам пришлось ночевать, перед тем как тронуться дальше – в поисках хлебных мест. Спали мы на полу, на тюфяках, которые нам дали монахи. Сам я этого не помню, а Ляля (сестра. – Ред.) говорит, что я долго тогда молился, крестился, укрывшись с головой одеялом. Да и в памяти души сохранилось ощущение святости, духовности, божественности этого места…
А потом – Мензелинск. Убогая, вшивая, угарная, голодная и холодная жизнь. Детский дом. Сельскохозяйственная школа. Профтехническая школа. И тут вот будто в чёрную яму проваливаюсь.
Уже ничего святого нет в душе.
Вместе со всеми ору:
Никто не даст вам избавленья –
Ни Бог, ни царь и ни герой...
Бога нет. Всё позволено. Всё можно. Забыты Моисеевы заповеди. Забыты заповеди блаженства.
Первая кража. И не где-нибудь, а – в монастыре, у монахинь!
Пожалуй, всё-таки я неправильно сказал – о чёрной яме. Это сейчас, издалека так мне кажется, будто я был в яме. А тогда, вероятно, лукавый здорово путал меня. Неправда, будто я орал слова «Интернационала». Я истово пел, а не орал. Ушёл Бог, но пришли идолы. Мировая Революция. Коминтерн. Ленин. Троцкий. Зиновьев. И прекрасная заповедь: «Мир хижинам, война дворцам».
...И всё-таки это было наваждением, кознями дьявола. В самом деле, как же это могло так сразу – будто с пятого этажа головой вниз?!
А что же мама? Мама, конечно, страдала, как страдали и другие матери, терявшие духовное родство с детьми. Правда, я щадил её. Когда мы вернулись в Петроград, я несколько раз ездил с ней на Смоленское кладбище. Безработные попы тучами накидывались на нас ещё у ворот, предлагая свои услуги. Мама выбирала самого несчастного, голодного, и он служил на спехинских могилах панихиду. Я стоял, сняв шапку, крестился, но в душе Бога не было.
Я уже был в Шкиде (Шкид – сокращённая аббревиатура от «Школа для трудновоспитуемых детей имени Достоевского». – Ред.), когда маме сделал предложение мой будущий отчим Василий Васильевич. Точных сведений о гибели отца не было, мама и по церковному и по гражданскому праву считалась замужней. За разрешением на новый брак ей пришлось обращаться к петроградскому митрополиту. Митрополит разрешение дал. Но этого ей показалось мало. В первый приёмный день она приехала ко мне в школу имени Достоевского и сказала, что без моего согласия замуж не пойдёт. Страшновато вспоминать этот день. Я не только благословил её на брак, но и согласился быть шафером на свадьбе. Венчались они в домовой церкви Обуховской городской больницы, на Фонтанке, и я, четырнадцатилетний, держал над головой матери венец. И опять холодно и пусто было и в церкви, и в душе. И когда я крестился или прикладывался ко кресту – это было притворством.
Сорванная ладанка
Сколько же оно длилось, это наваждение? Вспоминал, считал и подсчитывал сейчас, и оказалось, что очень долго длилось – лет шесть или семь.
Стыдно, ужасно стыдно писать об этом, но – взялся каяться, изволь каяться до конца.
Я не только был безбожником. Я был неистовым, воинствующим, скотоподобным, по выражению Вл. Соловьёва, безбожником. И в Шкиде и после Шкиды, и в жизни, и в постыдных писаниях своих.
Гриша Белых (соавтор книги «Республика Шкид». – Ред.), например, человек религиозно индифферентный, только года за два до случившейся с ним беды задумавшийся над смыслом жизни, сказавший мне как-то: «Пожалуй, ты прав, без Бога жить нельзя», – Гриша Белых в те чёрные годы никогда не писал таких омерзительных, кощунственных антирелигиозных гадостей, какие печатал под разными псевдонимами я.
Но самый страшный грех моей жизни – грех, который никогда и ничем не оплатишь, относится ко временам Шкиды.
Пришёл к нам, в IV отделение, новичок, худенький белобрысый и краснолицый мальчик Серёжа Лобанов, как позже узнали мы, саратовский, из купеческой семьи. Не помню, в первый ли день или позже, кто-то обнаружил у него на шее ладанку.
– Что это?
– Это мне мама, когда я уезжал, повесила.
Другие посмеялись, даже поиздевались и – отстали. А я не отстал:
– Снимай! Показывай, что это?
Лобанов, вообще-то мальчик мягкотелый, безвольный, снять ладанку отказался. Тогда я накинулся на него, повалил на пол, сорвал этот мешочек, вспорол его. Там оказались маленький серебряный образок и горсточка родной саратовской земли.
Что я сделал с этим поруганным образком, с этим мешочком и с землёй – не помню. Но помню, как сидел на полу, раскинув ноги, Серёжа Лобанов и горько плакал и размазывал слёзы по лицу.
Ёкнуло у меня тогда сердце? Хоть на миг, хоть на секунду? Тоже не помню. Испытываю только жгучий стыд и позднее раскаяние.
Как это ни удивительно, с Серёжей Лобановым мы в дальнейшем подружились. Ещё в Шкиде. И тянулась наша дружба много лет, до дня его смерти в 1955 году. Это был прекрасный человек, чистый, добрый, хороший товарищ. Уйдя из Шкиды, он жил и работал в разных городах, вступил в комсомол, потом в партию, был журналистом, кончил ленинградскую партийную школу, работал в газетах, подвергался гонениям, исключался, восстанавливался... Последние десять-двенадцать лет Сергей Иванович возглавлял Карело-финское республиканское издательство. Находясь на этом посту, он делал много доброго. В трудные для меня времена, когда Детгиз и другие издательства или не печатали меня, или переиздавали раз в год какую-нибудь старую книжечку, С.И.Лобанов выпустил мой однотомник, для которого я написал – по его настоянию – автобиографическую повесть «Лёнька Пантелеев». За эту книгу ему очень сильно попало от местного партийного начальства... Серёжа был тогда уже безнадёжно болен, травля, которой он подвергался, и другие беды свалили его, обострился и быстро стал сжигать его туберкулёз.
Не меньше, если не больше, сделал Серёжа Лобанов для Михаила Михайловича Зощенко. Это по его, Серёжиной, идее была разыскана повесть Лассила «За спичками», а перевод её предложен Зощенко. Михаил Михайлович всегда, до последнего дня, с нежностью и благодарностью вспоминал Серёжу, человека, который в те безжалостные сталинско-ждановские времена нашёл в себе мужество дать опальному писателю интересную, денежную работу (а советскому читателю возможность читать Зощенко под другой, финской фамилией).
В повести «Республика Шкид» Серёжа Лобанов ни разу не появляется, даже не назван. Почему же? Как могли авторы обойти его? Забыли? Нет, не забыли. Когда мы с Белых разрабатывали план повести, была намечена целая глава, посвящённая Лобанову, и даже название было придумано – «Печорин из Саратова». Работать над этой главой предстояло мне. Но я не стал писать её. Не мог. Было стыдно.
Не здесь ли, не в ту ли минуту, когда я вдруг испытал этот стыд, открылось в душе моей окошечко, в которое сначала робко, а потом в полную силу снова хлынул свет?..
У Лобанова были основания для обиды. Не найдя себя на страницах книги, где были названы куда менее заметные наши одноклассники, он, конечно, не мог не огорчиться. Но об этом он никогда не заговаривал. Заговорил как-то я сам.
Мы шли с ним по проспекту Майорова, проходили мимо церкви Вознесения, я снял шапку, перекрестился. Искоса посмотрев на меня, Серёжа слегка улыбнулся.
– Я знаю, о чём ты сейчас подумал, – сказал я.
– О чём?
– Ты вспомнил свой первый день в Шкиде.
Он промолчал, всё так же мягко улыбаясь.
Сбиваясь и краснея, я сказал, что испытываю чувство огромной вины перед ним. И чувство стыда. Что именно этот стыд помешал мне рассказать о нём на страницах «Республики Шкид».
Тут он произнёс слова, которые должны были убить меня и – не убили.
– Да, я очень хорошо помню этот день, – сказал Серёжа. – Не сразу, но очень скоро после этого я стал «как все» – потерял Бога.
– Ты жалеешь об этом?
– Да. Откровенно говоря, жалею. И много раз пытался воскресить в себе свою детскую веру. Много раз заходил в церковь. Но – нет, не воскрешается, не возвращается.
На своём веку я знал несколько человек, которые, не считая себя верующими, исповедуя атеизм, оставались тем не менее до конца истинными христианами. Так по-христиански, по-божески прожил свою трудную жизнь и член КПСС Сергей Иванович Лобанов.
Советские писатели
...О том, когда, в какой именно час пришла к нашей милой Тусе (Тамаре Григорьевне Габбе, редактору издательства ЦК ВЛКСМ. – Ред.) благодать веры, я узнал из записок Лидии Корнеевны Чуковской:
«Религиозная мысль впервые посетила её в детстве. Маленькой девочкой, в Выборге, она стояла вечером у окна, слегка раздвинув шторы. За окном, в луче света, опускался снег, и она впервые ощутила огромность вселенной, единство жизни, свою причастность к миру и неизбежность смерти».
Сама Лидия Корнеевна, к сожалению, была совершенно глуха ко всему, что в её устах и на языке её круга именуется мистикой. Вспомнилось, как однажды, задолго ещё до войны, говорила мне с улыбкой и огорчением Тамара Григорьевна:
– Представьте себе, Лида мне сказала сегодня, что не верит в религиозность Анны Андреевны Ахматовой, считает все церковные мотивы в её стихах – одной только «поэтикой»...
Об Анне Андреевне Ахматовой я здесь говорить не буду. Больше, чем знают о её религиозности другие, мне знать не дано.
С горькой радостью вспоминаю, как нёс к могиле её гроб. Помню лица толпившихся у ямы. Ближе к яме всё больше члены партии, атеисты. От Ленинградского союза писателей выступал с прощальным словом почему-то Нисон Ходза (оболгавший недавно Маршака, написавший в какой-то статье, будто тот «уговорил» его работать над антирелигиозной книжкой). Из Москвы приехал неприлично весёлый, развязный, бодрый Михалков. Жаловался, что легко оделся, думал – весна. Вижу в толпе – Ник. Григорьева, А.Бейлина, Петра Капицу... Но перед гробом несли большой деревянный крест, шёл с кадилом молодой, маленький, сердитый батюшка из Никольского собора. Запах табака перебивал запах ладана. Когда гроб поставили, открыли, началась давка и кто-то крикнул:
– Сделайте проход! Дайте проститься друзьям и почитателям.
– Нет, – твёрдо и громко сказал маленький священник в серебряной ризе, – прежде чем пойдут прощаться друзья и почитатели, я должен предать её земле.
И стал совершать то, чего много лет не видело и не слышало старое Келомякское лесное кладбище...
А Тамару Григорьевну сожгли в крематории у Донского монастыря. Кто так решил и кто придумал – не знаю. Сама она просить об этом вряд ли могла. Просила она о другом.
Перед выносом из квартиры на Аэропортовской, когда все уже простились с Тусей и вот-вот должны были застучать молотки, меня увлёк куда-то в ванную или на кухню Самуил Яковлевич [Маршак]. В руке он держал маленькую, хорошо знакомую мне серебряную иконку. Руки у него дрожали, голос срывался.
– Подскажи, что делать. Вот иконка, с которой она не расставалась до последней минуты. Ещё третьего дня она просила меня положить эту икону в гроб. Но ведь гроб сожгут!
Я сказал:
– Если она просила – положи.
– Но ведь сгорит!
– Душа её не сгорит. Она верила. Ей нужно было это. Положи.
Но он продолжал колебаться. Вернувшись в ту комнату, где стоял гроб, он ещё к кому-то обратился за советом. Твардовский, как всегда на похоронах, оживлённый, разговорчивый, прежде времени выпивший, крикнул из угла, где стоял с таким же оживлённым А.А.Сурковым:
– Положите в гроб икону! Она же была верующая...
Стоявшие у гроба Лида Чуковская и А.И.Любарская возмутились.
– Да прекратите же это, наконец! – крикнула Лидия Корнеевна.
В ту минуту мне стало жалко её. Да, не Тамару Григорьевну и не себя стало жалко, а Лиду Чуковскую.
* * *
А вот другое воспоминание... Первый день Пасхи. Я в гостях у Даниила Ивановича [Хармса]. Приходит А.И.Введенский, красивый, больше, чем обычно, нарядный. Они христосуются, целуются. Потом Введенский поворачивается ко мне, протягивает руку.
– А почему же ты не христосуешься с Алексеем Ивановичем? – спрашивает Хармс.
– Как?! – поднимает брови Введенский. – Я думал – он комсомолец!..
Так много раз в моей жизни бывало, что якобы случайно встречался я с братьями и сёстрами по вере.
Вот Витебский (тогда ещё Детскосельский) вокзал. Если не ошибаюсь, 30-й год. Да, точно, тридцатый: только что застрелился Маяковский. Я живу «на хлебах» в Детском Селе. Возвращаюсь туда, стою на перроне, жду второго звонка. Подходит Вера Павловна Калицкая, детская писательница, первая жена Александра Грина. Она ещё не старая, гораздо моложе моей мамы. Стоим у вагона, разговариваем на разные литературные темы. Вдруг лицо её освещается улыбкой и она говорит:
– А мы с вами, оказывается, единомышленники!
И показывает глазами мне на шею, где блеснула, по-видимому, цепочка нательного креста.
Недавно я узнал, прочёл где-то, что верующим был и сам А.С.Грин. К нему, уже в советские, конечно, годы, пришёл сотрудник какой-то газеты или журнала, просил написать статью на тему: «Почему я не верю в Бога». Грин отказывался, отмахивался, а потом рассердился и говорит:
– А почему вы, молодой человек, думаете, что я не верю? Я мог бы написать для вас статью «Почему я верю в Бога». Но ведь не напечатаете.
Исповедание
Ещё месяца за два до переписи (переписи населения 1937 г. – Ред.) в газетах была напечатана анкета, в соответствующей графе которой стоял вопрос: «вероисповедание» и объяснялось, что требуется или ответить: «неверующий», или назвать веру, к которой принадлежишь...
Если уж честно, я не только волновался, но и трусил.
Как волновались и трусили миллионы других советских людей. Те, что веровали, но скрывали свою веру. Не ставили свечу на подсвечник.
В конце декабря 1936 года ЦК комсомола созвало очередное совещание по детской литературе. Остановились мы, ленинградские делегаты, в «Ново-Московской» гостинице, на Балчуге. Перед Новым годом конференция закрылась, все наши уехали, а я – остался. Решил пройти перепись в Москве.
Было всё именно так, как я и ожидал. Пришла ко мне в номер девица со списками постояльцев и с опросным листом, и вот литератор такой-то из Ленинграда, двадцати девяти лет, холостой, русский, на вопрос о вероисповедании громко и даже, пожалуй, с излишней развязностью ответил:
– Православный.
Девица удивилась, но не очень. По-видимому, таких ответов в её сегодняшней практике было достаточно.
Прошло немного времени, и советские люди узнали, что январская перепись объявлена вредительской. Результаты её никогда не были обнародованы. Упоминаний о ней не обнаружишь ни в БСЭ, ни в других справочных изданиях.
В чём же дело?
А дело в том, что Сталин и его сподручные не в первый и не в последний раз очень крупно просчитались. Вводя в опросный лист неконституционный пункт о вероисповедании, они рассчитывали, что перепись покажет неслыханную победу ленинско-сталинской идеологии и повсеместное падение религиозных чувств советских людей. Перепись показала совсем обратное. Цифры мне неизвестны, но, говорят, были они потрясающими. Назвать, обнародовать эти цифры было невозможно. На фальсификацию же в этом случае почему-то не пошли.
...Но тут грянула война.
Я совершенно уверен, что в самые первые минуты этой войны, едва услышав о том, что немецкие танки переходят советские границы, наш перепуганный до полусмерти вождь вспомнил именно эту треклятую вредительскую перепись 1937 года и прежде всего параграф о вероисповедании... Ему, с его болезненной мнительностью, не могло не почудиться, что все его подданные поголовно признают Бога и отвергают ленинско-сталинское передовое учение. Как же он будет бороться с немцами, имея под своими знамёнами такое множество обиженных им и чуждых ему по духу людей?! Да, не сомневаюсь, что именно об этом думал хитрейший и лукавейший из деспотов, когда лихорадочно искал выход из положения, в которое он угодил.
Недаром своё первое обращение к народу по радио Сталин начал теми словами, с какими обращается обычно с амвона священник к пастве:
– Братья и сёстры!..
Тогда же, в самые первые дни войны, он принял решение слегка ослабить вожжи. А потом, когда немцы в оккупированных областях стали открывать церкви, эти вожжи были распущены даже очень основательно.
...Щедрость и милость вождя временами переходила границы вероятного. Был, например, объявлен приказ по Советской Армии, разрешающий военнослужащим, заявившим о желании посещать церковные службы, делать это «в коллективном порядке». В 1944 году в Ленинграде, в нижнем храме Никольского Морского собора, я своими глазами видел, как за всенощной человек двадцать-тридцать солдат и офицеров стояли в строю, двумя шеренгами, и молились. По окончании службы, когда старик священник вышел с крестом в руке на амвон и молящиеся, как всегда, хлынули прикладываться, седовласый батюшка отвёл в сторону крест и громко сказал:
– В первую очередь военные!
И вот капитаны, лейтенанты, ефрейторы и рядовые – в серых непарадных фронтовых шинелях, прижимая к левой стороне груди свои полевые фуражки и ушанки, – двинулись к амвону. И каждому, когда он целовал крест, батюшка истово, по-отцовски, по-дедовски говорил:
– Храни тебя Господь!..
А вообще-то, хоть и своими глазами видел, не представляю себе, сказать по правде, обстановки, когда солдат или офицер мог явиться к старшине или к командиру части и заявить о желании пойти ко всенощной или к обедне. Что-то и приказа такого я не запомнил. Правда, в армии я служил недолго, – может быть, приказ был объявлен позже. Зато хорошо запомнилось мне такое вот.
1943 год. Лето. Подмосковное Болшево. Я – курсант аэродромно-строительного батальона военно-инженерного училища. Идут политзанятия, и кто-то из ребят спрашивает:
– Товарищ политрук, скажите, пожалуйста, чем объясняется перемена отношения советской власти к религии?
– Глупости вы говорите! – сердито перебивает его бритоголовый политрук. – Никаких перемен в этой области не было и не будет. Мы с вами, товарищи, не маленькие дети и не дурачки. Мы должны понимать, что к чему. Политика, товарищи, есть политика. Советской власти не жалко, если какие-нибудь, скажем, старичок и старушка повенчаются в церкви. Зато из Америки мы получим танки, самолёты, хлеб и ту же, скажем, тушёнку...
Эти откровения нашего политического пастыря я записал тогда же, на политзанятиях. Не знаю, уполномочен ли он был советской властью делать такие признания или это была импровизация, его собственные догадки. Несомненно, прав он был в одном – в том, что происходящее вызвано было соображениями корыстными. Конечно, покупалась тут не одна тушёнка и не одни только танки и самолёты, покупались симпатия, доверие, расположение миллионов верующих людей. А касательно того, что никаких перемен в отношении религии не произошло, – в этом наш политрук ошибался. Перемены были...
В блокаде
Верю ли я в чудеса? Не только верю, что с кем-то когда-то, в апостольские времена или в средние века, или в другие давние годы, совершалось то, что на русском языке называется чудом, но и на себе самом не один раз испытал спасительную и чудотворную силу молитвы.
Я пережил первую, самую лютую зиму Ленинградской блокады. Пережил, то есть остался жить, хотя вряд ли какому-нибудь другому ленинградцу выпало на долю столько, сколько выпало этой зимой мне...
Вот подлинные выдержки из моих записок сорок второго года:
«...И лестницы, и коридоры забиты народом. И женщины, и мужчины. Больше, пожалуй, мужчин. Молодые, старые. Рабочие, интеллигенты.
Иду со своей повесткой и вижу, что такие повесточки у многих. Стоит молодой человек с тонкими чёрными усиками. Тоже с повесткой. Спрашиваю:
– Не знаете, по какому делу вызывают?
– Знаю, – говорит он излишне серьёзно, даже мрачно. – Сажают на баржи, вывозят в Ладожское озеро и топят.
Можно было содрогнуться, но я не содрогнулся, потому что не поверил.
И подлая мысль: даже если и так, то при чём тут я?
Попадаем в просторное помещение, чуть ли не зала. Десять-двенадцать столиков, за каждым сидит человек в милицейской форме.
На столиках карточки с буквами алфавита: А, Б, В, Г... Разыскиваю свою П, подхожу.
– Ваш паспорт.
– Пожалуйста.
Берёт паспорт, уходит, через две минуты возвращается:
– Возьмите.
И протягивает обратно паспорт. В паспорт вложена какая-то бумажка, узкая ленточка. Раскрываю на этой закладке книжку паспорта и – прежде всего – вижу, что штамп моей прописки перечёркнут крест-накрест по диагонали чёрной тушью.
– Что это значит?
– Тут всё сказано. Прочтите.
Читаю:
«Такому-то явиться с вещами сегодня такого-то сентября к 14.00 на Финляндский вокзал к милиционеру Мельникову».
Взглянул на часы: без четверти двенадцать.
– Куда я могу обратиться за разъяснением? Где могу обжаловать это нелепое предписание?
– Обжалованию не подлежит. Постановление Совета Фронта. Следующий!»
...Из Ленинграда я не уехал.
Мог бы написать книгу «Между Гестапо и НКВД». Но теперь уж не напишу. Дай Бог, если эти страницы, а также мои дневники и заметки, сохранятся и когда-нибудь увидят свет.
Несколько месяцев я жил без продуктовых карточек. Зная отношение ко мне Кетлинской, мама боялась идти за так называемой стандартной справкой. Потом пошла. И – первое чудо. В месткоме сидит Иван Петрович Белышев. Он уже знает о моей беде. Не задумываясь выписывает справку.
Через месяц-полтора сам Белышев умер от голода.
Я жил, что называется, на волоске от тюрьмы и смерти. Каждый звонок, каждый удар двери на парадной лестнице заставляли настораживаться, а ночами будили меня. Впрочем, это не было в новинку. За спиной у каждого из нас стоял тридцать седьмой год.
...А как же, спросят меня, я жил без карточек? Ходил на Мальцевский рынок. Конечно, большой колхозный рынок с прилавками, весами и прочими атрибутами торговли давно уже закрылся, но рядом, в узеньком проулке, на моих глазах зарождалась барахолка... Здесь полуживые люди выменивали 100 граммов пайкового хлеба на коробок спичек или продавали эстонские чулки за два-три куска сахара.
Настоящее, несомненное чудо совершилось со мной в один из первых дней, когда я забрёл на эту крохотную толкучку на улице Некрасова в слабой надежде что-нибудь купить. Ничего не продавал, не выменивал, просто стоял и смотрел. И вот подходит ко мне парень в кожаной тужурке – таких я не видел, пожалуй, со времён гражданской войны. Вполголоса говорит:
– Отойдём в сторону.
Я отошёл к подъезду.
– Предъявите ваш паспорт.
– Паспорта у меня с собой нет.
– Где же он?
– Дома.
– А где ваш дом?
– Здесь. Близко. На улице Восстания двадцать два.
– Хорошо. Идёмте.
Шёл я не то чтобы спокойно, а твёрдо. И всю дорогу молился:
– Вразуми, Господи! Помоги! Огради меня от дурного! Спаси и сохрани! Научи этого человека доброму... Да будет воля Твоя!..
На углу Знаменской и Бассейной парень остановился.
– Ладно. Идите.
И пошёл в сторону. А я пошёл домой и, став на колени, долго молился, благодарил Небо за дарованную мне жизнь...
Почему, скажите, этот в кожаном пошёл в сторону? Кто, кроме Бога, мог внушить ему этот внезапный, ничем, как чудесным наитием, не объяснимый порыв?
Впрочем, и вся эта долгая чёрная зима разве не была для меня одним сплошным чудом?!!
...Человек неверующий волен сказать: «повезло», «стечение счастливых обстоятельств». Я же всегда вспоминаю об этих событиях как о цепи чудес и не устаю благодарить Создателя за милость Его, за быстрый и прямой отклик на мои молитвы.
Вот записи из дневника 1942 года:
«Сегодня днём лежал в состоянии полной прострации. Дремал. Читал. Снова дремал.
Грохот. Оглушительный. На пол падают и разбиваются несколько хрустальных подвесков плафона.
Не пошевелился даже, не приподнялся.
Через несколько минут хлопает дверь, прибегает Михаил Арсентьевич, управдом:
– Алексей Иванович? Живы?
– Да. Жив.
– Ну, благодарите Бога. В пяти метрах от вашей головы две бомбы упали. По двадцать пять кило каждая.
Позже вышел посмотреть. Две довольно глубоких воронки. Одна находит на другую. В двух-трёх метрах от моего окна.
...Два или три дня провёл на улице Декабристов, у мамы и Ляли.
Туда шёл ничего, а обратно еле волок ноги, от ул. Декабристов до ул. Восстания тащился по меньшей мере четыре часа.
Вошёл в пустую, незапертую квартиру, переступил порог своей комнаты, стал снимать пальто и – зашатался, упал, подкосились ноги. Лежу на спине, не могу пошевелить ни рукой, ни ногой... Голова при этом ясная.
Попробовал голос. Что-то крикнул. Кажется:
– Эй, помогите!
Отклика не последовало. Некому было откликнуться. Но речь, слава Богу, не парализована.
Почему-то не было ни ужаса, ни отчаяния. Даже мысли о смерти не возникали.
Что же делал?
Молился. В полный голос. Прочёл, вероятно, все молитвы, какие знаю. Потом часа два читал – тоже в полный голос – стихи. От Державина до Хлебникова. Потом уснул. Проснулся уже ночью. Темно было и раньше, но тогда жиденькие лучики света пробивались сквозь фанеру на окнах. А теперь стоял полный мрак.
Есть не хотелось. Хотелось пить.
Сколько пролежал – не знаю.
На следующий или на третий день решил, что надо пробовать спасаться. Мучила жажда. Губы уже не разжимались, ссохлись, с трудом произносили слова молитвы.
Пополз.
Метров пять-шесть – от моей комнаты до дверей на лестницу – полз, вероятно, несколько часов. Самое трудное было преодолеть ступеньки – из комнаты в коридорчик и из коридорчика в прихожую. Вниз, в коридорчик, перевалился сравнительно легко, но взобраться на ступеньку... не понимаю, как мне это удалось. Работал головой, спиной, шейными мускулами (тем, что осталось от них).
Буквально втащил себя. Отдохнул, пополз дальше.
К счастью, входя в квартиру, я не захлопнул дверь, она была полуоткрыта.
Кажется, как раз в ту минуту, когда я выполз на лестницу, из квартиры напротив, где до войны жили Кнорре, вышла какая-то женщина. Простая. В сером платке. Невысокая. Милая. Теперь-то она мне особенно мила. Заквохала, засуетилась, побежала к себе, вернулась с другой женщиной, и, подняв, они понесли меня в мой страшный закоптелый склеп. Уложили в постель, принесли тёплого молока (да, не придумываю и не снилось мне это – я пил молоко, может быть это было сгущённое молоко, разведённое кипятком?).
Фамилия этой женщины – Симонова».
Спаси и сохрани
Но как же я очутился на улице Декабристов? А было так...
«В середине марта пришла дворничиха Маша. Татарка. Вдова. Я лежал на кровати – в пальто и в валенках. Она вошла в мой тёмный холодный кабинет:
– Есть кто?
– Есть.
– Живой?
– Кажется, ещё живой. Это кто? Маша?
Месяц назад мы собирали деньги на похороны её мужа. Думаю – ещё кто-нибудь умер, семья у них большая.
– В чём дело, Маша?
– Повестку тебе принесла. Вызывают в седьмое отделение.
– Не могу, Маша. Не дойти мне до отделения.
– А мне что? Моё дело маленькое. Принесла, отдала, а ты – как хочешь.
Положила повестку и ушла.
Конечно, я понял, по какому делу меня вызывают. Но почему-то нисколько не взволновался.
Через какое-то время слышу быстрые и энергичные мужские шаги. Врывается милиционер. Позже узнал, кто он. Квартальный уполномоченный Титов.
– Пантелеев?
– Да, Пантелеев.
– Ты что, мать твою растак? Тебя вызывали? Повестку получил?
– Да, получал. Но идти не могу. Нет сил.
– Я тебе дам – не могу (мать, мать, мать)! Если (мать, мать, мать) через полчаса не будешь в отделении – за шкирку приволоку (мать, мать, мать).
Ушёл, не переставая материться и хлопая дверями.
Случилось так, что, не успел он уйти, появились Ляля и Ира Большая. Пришли меня навестить. Принесли какую-то еду – суп, кажется. Затопили времянку.
И тут опять ворвался этот мордастый опричник.
Свою угрозу он выполнил буквально. Нещадно ругаясь, схватил меня за воротник и поволок к дверям. Волок он меня, тащил за шиворот и по улице. На Бассейной у парикмахерской с левой ноги у меня свалился валенок.
Я сказал:
– Потерял валенок.
– Ничего, и без валенка хорош, сволочь!
Сзади шли Ира и Ляля, они всё видели, подобрали валенок, принесли его в милицию. Валенок мне передали, но в милицию их не пустили.
Я оказался в камере.
...Потребовал, чтобы вызвали начальника отделения.
– Начальника нет, – сказал милиционер, который нас караулил.
– Ну, заместителя его.
– Хорошо, попробую.
Закрыв нас на ключ, милиционер ушёл и через минуту вернулся:
– Доложил дежурному.
– Спасибо.
Я продолжал ходить по камере. Этот милиционер поглядывал на меня. Он не был похож на «среднего» милиционера. В нём было что-то интеллигентное. И форма на нём была какая-то необмятая, совсем новенькая.
– За что вас взяли? – услышал я вдруг его голос.
– Вы ко мне?
– Да, я спрашиваю: что вы наделали, за что вас арестовали?
Я почему-то решился и рассказал ему всё. Начиная с того, памятного, сентябрьского дня. Упомянул, что я писатель.
– Вот как? А у вас что, и книги есть напечатанные?
– Да, есть.
Назвал «Республику Шкид».
Он поднялся и вышел из-за своего столика. Мне показалось, что он одновременно и обрадовался, и испугался.
– Товарищ Пантелеев, да как же это так? За что же вас?!!
В это время в камере появился Титов в сопровождении милицейского офицера незабываемой внешности. Румянощёкий, элегантный, с холёной бородкой, какие в годы моего детства называли а ля Анри Катр. В руках этот джентльмен держал какую-то бумагу величиной с почтовую открытку.
– Это вы требовали начальника? – обратился он ко мне.
– Да, я. Вы начальник?
– Я инспектор по надзору за работой милиции.
– Тем лучше. Заявляю вам протест на действия вот этого человека...
– Прежде чем выслушивать ваши протесты, я попрошу вас подписать вот этот протокол, – сказал Генрих Четвёртый. Я проглядел написанный от руки текст. Там было сказано, что гражданин Пантелеев-Еремеев А.И. не явился по вызову в органы милиции, а при задержании его милицией оказал физическое сопротивление квартальному уполномоченному Титову и был силой доставлен в отделение.
– Что это значит? – спросил я.
– А это значит, что завтра утром вас доставят в трибунал и вы будете расстреляны. Распишитесь.
– Нет. Расписываться под этой насквозь лживой бумагой я не буду.
– Ну что ж. Это дела не меняет. Пошли, товарищ Титов.
В камере стояла тишина. Я заметил, что даже [арестованные] бабы с Мальцевского рывка, которые до сих пор без умолку тараторили, притихли и с уважением смотрели на меня: по сравнению со мной, они была мелкими сошками – ведь ни одной из них расстрелом не угрожали.
– А ведь плохо ваше дело, товарищ Пантелеев, – сказал мой караульный. – Могут ведь и в самом деле кокнуть.
– А что же я могу сделать?
Он сидел, потирая лоб ладонью.
– А мы вот как поступим, – сказал он наконец. – Вызовите дежурного по отделению и заявите ему, будто у вас дома оставлена топящаяся печь.
– Ну и что? Между прочим, у меня и в самом деле топится печка.
– Тем лучше. Короче говоря, действуйте, как я сказал.
Он сам пошёл и привёл дежурного.
– У арестованного есть заявление, – сказал он. Я повторил то, что он мне подсказал: мол, у меня в квартире топится печка, в квартире никого нет и может возникнуть пожар.
– Я не располагаю людьми – гонять по таким пустякам, – сказал дежурный.
– А ведь обязаны, – сказал мой милиционер.
– Обязаны, верно, – сказал дежурный.
– Давайте я схожу с арестованным.
– Далёко?
Я назвал адрес.
– Ну, идите.
– А ну, давай пошли, – строго и даже грубо приказал мне мой конвоир.
На улице я его спросил:
– А почему вы пошли не один, а со мной?
– Потому что существует Конституция. Неприкосновенность жилища. Без вас войти в вашу квартиру никто не может.
Я сказал ему, что он не похож на милиционера.
Оказалось, что он носит милицейскую форму всего третий день. Он бывший офицер из запасных. И бывший учитель географии. Его, как и многих других офицеров, отозвали с фронта – для пополнения кадров ленинградской милиции.
Я шёл медленно. Он останавливался, ждал. На углу улиц Маяковского и Некрасова остановился уже сам и сказал:
– Идите.
– Куда?
– Куда хотите.
– Позвольте! А как же вы?
– Ничего. Как-нибудь. Отверчусь.
Вообще-то, мне следовало стать перед этим человеком на колени. Но я только крепко-крепко сжал его руку».
Человек спас мне жизнь. А я даже имени его не знаю. Не знаю, кого поминать в своих молитвах. Так и молился и молюсь до сих пор:
– Спаси и сохрани того, кто помог мне бежать...
Отрывки воспоминаний перепечатаны из публикации В.Глоцера. Сокращения и разбивка на главы – редакции «Вера».