Тихий зимний день в Крыму. Святки. Мороза нет, снега тоже. Обычная крымская зима. Но вот с утра понемногу начинает сыпать снежком. И от этого становится как-то особенно уютно и даже как будто теплее.
Меня вызвали на отпевание в отдаленное село Бахчисарайского района. На трассе, по дороге туда, всё как обычно: деловитая суета, отбойники, разметка, знаки… Машины шуршат, сигналят, обгоняют друг друга. Ничего особенного, но, когда сворачиваешь с трассы и едешь по второстепенной дороге, попадаешь в иной, особенный мир. Смирение нагих деревьев с недоуменно торчащими ветвями на фоне серого в разводах неба, и тишина поросших лесом холмов…
Я еду и думаю о том, что если бы имел необходимую технику и нужные навыки, то снимал бы «другое кино». Кино, казалось бы, ни о чем, но о том, что составляет саму сердцевину жизни: о благословенной тишине.
Я сворачиваю с одной проселочной дороги на другую, еще более отдаленную от городской суеты, скромную и простую, ведущую в село Заветное и дальше – до Самохвалова. По обеим сторонам от меня лежит темная земля пустынных теперь полей с покачивающимся на ветру сухостоем по обочинам, а чуть дальше – мост через Альму, зеркальная гладь реки, отражающая раскидистые тополя и ивы, и чуть правее над рекой – высокий холм, а на нем старинное кладбище. Я всё это снял бы. Безо всякой «идеи». Просто так, потому что во всем этом самом по себе присутствует неизъяснимый, но явственный смысл. Даже не просто снял бы, а снимал бы нарочито долгими планами, никуда не спеша, ничего не доказывая и ни с кем не споря.
Я знаю, что на старом кладбище несколько лет назад запретили хоронить, потому что археологи выяснили, что тут еще во II веке до нашей эры было скифское городище, а потом, уже в начале новой эры, здесь располагался римский гарнизон, потом снова сюда вернулись скифы, а уже в III веке их изгнали готы… Непостижимая древность. Середина III века – это времена императора Деция Траяна и первого масштабного гонения на христиан… Еще не родился на свет Константин Великий, и до Первого Вселенского Собора больше 70 лет. А потом уже просто селение было здесь много веков, скорее всего византийское, и название его не сохранилось. Только последнее, татарское уже – Альма-Кермен, то есть Крепость на Альме. И я представляю себе, как здесь всё было столетия назад. Да вот так же по сути и было, вне всякого сомнения. Всё та же река, тополя и ветлы по берегам, крутой холм с белесыми подпалинами осыпей, на нем кладбище, дорога разъезженная, домики под черепичными крышами… Немногое изменилось с тех пор. И вот именно это меня как-то особенно радует. Само отсутствие болезненной страсти к новизне без потребности в духовном, внутреннем обновлении. А зачастую и при очевидной сопутствующей деградации…
Как-то летом я приехал в эти же места на требу и после нее задержался, оставил машину, спустился к реке и всё в той же тишине благословенной брел вдоль реки, похрустывая окатанным гравием, и вот – нашел часть ручки от какого-то древнего сосуда, может, от амфоры. Взял ее в руку, прислушивался к ощущению присутствия, тепла, исходящего от иных рук… из иных столетий… Думал: «Вот ведь как удивительно. Ведь реальный же, живой человек, гончар изготавливал когда-то этот сосуд, потом им пользовались живые, реальные люди, жившие в этих местах, имен которых никто не помнит теперь и останки которых неизвестно где упокоились…»
Есть феномен «двух рукопожатий», то есть когда ты пожимаешь руку уже, как правило, очень пожилому человеку, который, в свою очередь, будучи весьма молодым, тоже пожимал руку очень уже пожилому, но реально существовавшему человеку, имя которого для нынешнего поколения уже почти миф, легенда, история… И осознание этой близости рукопожатий заставляет как-то иначе смотреть и на саму историю, и на реальность жизни и существования ее великих участников и творцов. Но это «два рукопожатия», а тут я нес в руке этот обломок ручки от амфоры, ощущал ее шероховатое тепло и думал, чувствовал, что точно здороваюсь, соприкасаюсь не только ладонью, но и сердцем со всеми, кто также брался за эту ручку, носил в этом сосуде воду или вино…
Я нес в руке обломок амфоры и чувствовал: я словно здороваюсь, соприкасаюсь сердцем с теми, кто также когда-то брался за нее
Удивительное это чувство! Иду, молюсь за них и чувствую, как и они отзываются из вечности тихими и светлыми голосами: да, мы живы… это чудо, конечно… но и тебе предстоит это чудо познать… Только живи по-Божески… Господь не оставит, вынесет Своих, как река выносит на берег безмятежный и светлый обломки расколотых амфор… Я думаю так, чувствую, и мне становится тепло и тихо, светло на душе.
Вообще главная тема моего «неснятого» фильма довольно странная. И это еще одна причина, почему он никогда не смог бы «выйти в прокат». Потому что эта тема – смерть, увядание и распад, но не как что-то отчаянно-трагическое, а как естественная и неизбежная часть земной жизни… как особое божественное напоминание и – благословение даже. Потому что есть надежда на большее, и за всем этим угасанием и распадом, за смертью, которая стала следствием удаления от Источника жизни и оставлена нам в напоминание о несовершенстве мира, о грехопадении, о необходимости покаяния… за всем этим стоит надежда на иную, обновленную и светлую, благодатную жизнь в вечности.
Недавно в местных новостях прошел сюжет. В Керчи предприниматель организовал в цокольном этаже обычного пятиэтажного дома… Бюро ритуальных услуг. И жильцы возмутились тем, что от их подъезда то и дело отгружают гробы, кресты и венки, и дружно написали жалобу, потому что они не хотят постоянно видеть перед собой гробы и кресты… мол, это нарушает этические нормы и причиняет им «психологическую травму».
А мне пришло на ум давнее изречение святых отцов: помни о смерти – и вовек не согрешишь.
И пришло на ум изречение святых отцов: помни о смерти – и вовек не согрешишь. А мы стараемся о смерти забыть!
И припомнилось также, что некоторые из них в напоминание о неизбежности перехода в вечность устраивали себе в келье гроб и спали в нем. Как это далеко от распространившейся ныне идеологии и даже индустрии самообмана, стремления заботиться только о земной жизни с ее безусловными приоритетами удобства, комфорта и удовольствий, где высшая ценность – это защита прав потребителя. Вот и у нас вдоль дорог как-то очень быстро соорудили высокие заборы, отгораживая сельские кладбища, чтобы «не смущать». И не со зла ведь, а с самыми благими намерениями. Но беда в том, что мы и не замечаем, как на наших глазах проповедь покаяния подменяется пропагандой гедонизма и плотоугодия.
Я бы снимал «долгими планами» заброшенные совхозные постройки, все эти покосившиеся, уходящие вдаль и заваливающиеся панельные заборы, разоренные, с зияющими провалами дверных и оконных проемов коровники и амбары… Но я бы снимал не только разрушенные постройки бывшего совхоза, но и бедные жилища селян. И не с тем, чтобы подчеркнуть «страшное убожество и нищету» их жизни. Нет. И именно потому, что нет никакого убожества и нищеты крайней, за редким, может быть, исключением. И современное тоже присутствует здесь, но как нити, вплетенные бережно в древнее, подновляемое полотно. А не так, чтобы всё снести, построить какой-нибудь «волапюк» по условному евростандарту, поставить новенькую иномарку у ворот и представить это всё как образчик успеха. Нет, этого, слава Богу, нет. Но если, скажем, взять всё село в целом, сам бытовой уклад селян, то можно сказать, что это – мечта ушедших поколений, так всё неплохо на самом деле. И я бы снимал эти пусть старенькие и невзрачные, но зато крепкие, уютные и обжитые хозяйства как немой укор царящему в мире новобесию. Когда только всё самое новое, модное и современное считается лучшим, а всё старенькое, ветхое и неприглядное – заслуживающим брезгливого отвращения и скорейшего уничтожения. Но ведь сама такая идея ущербна. И в этом небогатом и тихом селе жизнь течет ничуть не более убогая, чем в ультрасовременных кварталах мировых мегаполисов. И даже напротив – может быть, именно здесь-то и течет еще жизнь, в общем и сравнительно более здравая, простая и добрая. А если и есть тут свое худое и горькое, то уж точно это не связано с убогостью внешней жизни, с недостатком комфорта и житейских удобств. А связано с известными и извечными нашими человеческими страстями.
Я снимал бы бредущих в тихом предснежном свете сельских жителей – мужчину с ребенком на руках и женщину рядом с ним. Их спокойные лица. Что-то есть настоящее в них самих, безо всякой «идейной» нагрузки. Как эти люди идут вдоль дороги, как смотрят. Простые, открытые и ясные лица. Никакого уныния. Хоть одежда и внешний вид выдают бедность существования. Просто идут куда-то по своим делам. Может, к родственникам в гости. Я бы всё это снял обязательно.
Потом я бы снял главную площадь села. Заброшенный, с разбитыми стеклами и облупленным фасадом пустующий сельский клуб. Рядом – алебастровый, побеленный недавно памятник – бюст Герою Советского Союза, выходцу из этих мест, именем которого теперь и названо село.
Потом я показал бы заброшенные дома, зарастающие бурьяном и кустарником, о которых местные жители говорят просто: «А тут уже померли все». И, опять же, не было бы в этом никакой трагедии, а всё та же тихая, суровая, но и величественная правда ушедших поколений… жизни, неизбежно приходящей здесь, на земле, в упадок, чтобы там – за гробом – открыться в неведомой, иной своей ипостаси.
Я бы снял обязательно древний (теперь уже таких нет), высеченный из цельной глыбы известняка венец для колодца. Он тоже сам по себе важен – грубо отесанный, потускневший от времени, но хранящий на себе отпечаток человеческого труда, пота, человеческих рук камень. Несколькими простыми ударами высеченный на одном из бортиков равноконечный крест – как ограждение, как символ, как напоминание о том, чем мы все живы, понимаем то или нет.
Весеннее утро в деревне. Художник: Дмитрий Лёвин
Я бы показал старый домик, самый обыкновенный, простейший и ветхий, где доживала свой век и дожила бабулечка, тихая и светлая. Упокоилась от жизни своей многотрудной. Я показал бы перекошенную калитку, ветхий забор, старинный кряжистый абрикос, ветвями своими щедро перевешивающийся с огорода на улицу. Показал бы и сам домишко, двор, двух барбосов, весело крутящихся под ногами и виляющих дружелюбно хвостами. Показал бы я и огромного пушистого кота с наглыми зелеными глазами, который неспешно перебирается с забора на теплый капот недавно вымытого автомобиля, чтобы неспешно и основательно натоптать на нем, а затем погрузиться в глубокое и бессловесное раздумье о судьбах мира.
Я показал бы родственников этой бабулечки – простых людей, жизнь и биография которых мне неизвестна, но которые теперь объединены и просветлены тихой печалью о том, что уходит безвозвратно, что беспредельно важно, но что невозможно уловить и передать словами. Я показал бы внучатую племянницу этой бабулечки, как она растерянно держит в руках пожелтевший, ветхий листок «Проходной молитвы» и простенький, чуть ли не кустарным образом изготовленный еще в советское время «крест в руки». Всё это было заготовлено несколько десятилетий назад и ждало своего часа, но вот – не пригодилось, потому что теперь не надо разыскивать ни крест, ни Проходную, а всем этим «в рабочем режиме» снабжают покойного в любом похоронном бюро, только бы родственники изъявили желание. Всё проще теперь. Но и в самой этой растерянности, в самом этом ветхом наборе, в том, что он лежал годами, терпеливо дожидаясь своего часа, – присутствует дыхание того сакрального, о чем этот фильм. Дыхание жизни, властно полагающей печать на смертное и вводящей душу в потрясающую и великую вечность.
Я, конечно, показал бы и саму бабулечку в гробу. Чистую, крохотную, точно высохшую, но такую светлую и улыбающуюся, потому что настало ей время улыбаться… И улыбка ее свидетельствует о том, что испытание пройдено… что настала радость, о которой она не забывала никогда и верность которой хранила всю жизнь. И я бы просто показал ее, ничего не добавляя, потому что сама она свидетельствует о том Торжестве, которое даже приметам распада придает черты радости и надежды.
Эта улыбка – свидетельство о том Торжестве, которое даже приметам распада придает черты радости и надежды
Но такое кино снять невозможно. Ведь невозможно же найти такую добрую, благочестивую бабушку и попросить ее, чтобы она легла в гроб, да еще и улыбалась вот так – правдоподобно светло и тихо, – но при этом чтобы было ясно: она мертва… А вокруг чтобы стояли родственники со свечами в руках и, склонив головы, печально и кротко внимали бы словам заупокойной службы… Ну ладно, родственников я еще могу себе представить, но вот чтобы бабушка во гробе с венчиком на лбу и с крестом в руке… и чтобы после слова «снято» она с кряхтением и шутками стала выбираться из гроба – такое я не могу представить.
Получается, самое важное и интересное запечатлеть невозможно. Даже если документальное кино снимать. Ну как это – прийти на похороны и снимать… Это же не по-людски как-то… Во всяком случае, я не могу себе такого представить.
Но если бы было возможно, я показал бы, как гроб грузят в автобус, как люди рассаживаются по машинам и священник тоже едет в своей машине за гробом и поет: «Святый Боже…» И вот уже все на новом кладбище, звучит лития, ветерок относит кадильный дым, шевелит волосы на задумчиво склоненных головах, синичка настороженно поглядывает с покосившегося темного креста…
А дальше – дорога домой, и всё та же тишина, и огромные заржавевшие части тракторов и комбайнов, брошенные в поле, у дороги, как скелеты каких-то гигантских и мощных животных, павших в битве с титанами новой, постиндустриальной эпохи.
И всё те же виды дремлющих в зимнем оцепенении холмов, полей, кустарника и зарослей чапыжника на горах… всё это я снимал бы и снимал без конца… потому что всем этим хочется бессмысленно, но не без смысла напитаться, насытиться как иной, высшей и торжествующей посреди самого распада и увядания – жизнью.