Из книги архиепископа Иоанна (Шаховского) "Установление единства", изданной в серии "Духовное наследие русского зарубежья", выпущенной Сретенским монастырем в 2006 г.
С осени 1916 года в лицее ощущалась повышающаяся в стране общественная температура. Один из моих товарищей, Иван Балашов, организовал кружок «Спасения России», предложив себя его председателем и почему-то дав себе звание «гетмана». Брожение мысли взрослых передавалось детям. Близкие к царской семье лица охотились на Распутина; другие пользовались им. Журналы, газеты открыто высмеивали начальство. Помню карикатуру на всю страницу «Сатирикона»: важный человек в форме (лицом похожий на Трепова) смотрит недовольно на удаляющиеся рельсы и укорительно восклицает подчиненному: «Как вы допускаете то, что они сужаются?!» По салонам ходили юмористические легкие стихи Мятлева, их переписывали, это был великосветский «самиздат» тех дней. Помню, в одном стихотворении Мятлев обыгрывал газетное сообщение, исполняющее предписание не называть Распутина по имени. Оно было построено на варьировании слова «лицо». «Лицо приехало к лицу» и т. д.
Последние месяцы моей лицейской жизни шли при революции. Помню эти дни. Я жил тогда на Фурштадтской улице, напротив здания американского посольства. (Мысль, что я стану когда-нибудь американским гражданином, даже мухой не летала около меня.) Помню, как с балкона этого посольства М. В. Родзянко произносил речь к толпе. Толпа стоит безмолвно. Никто, в сущности, не знал, как все сделалось и что сделалось.
Один из моих товарищей по лицею, Лев Любимов, жил неподалеку, на Кирочной. Мы с ним ходили по революционному Петербургу. Зрелище было новое: хлопали выстрелы на улицах, свистели пули, проносились автомобили с лежавшими, выставившими ружья на их передних крыльях, солдатами. Шли толпы и быстро рассеивались в подворотнях от стрельбы; где-то ловили верных своему начальству городовых, отстреливавшихся с чердаков. Начались нескончаемые митинги на углах, у памятников, ораторы на них влезали. Вряд ли Россия когда-либо в истории так много говорила. Цари не поощряли излишней говорливости. Но крышка котла сорвалась, и пар шел. Потом его опять загонят внутрь и будут впускать в колеса. Но в те дни машина легла колесами вверх, и пар, несясь в воздух, свистел.
Предубеждений у меня не было к ораторам, как и желания их слушать. К 50-летию Октября я написал в поэме:
Я помню, как в семнадцатом году
Пришлось мне часто ездить мимо дома,
Где человек с бородкой, незнакомый,
Сулил довольство, обличал беду.
Истории я не расслышал грома,
Пусть это будет к моему стыду.
С балкона Ленин говорил народу
И обещал всем счастье и свободу.
А я лишь мимо дома проезжал,
И мимо революции... Плодилось
Ораторов не счесть. Всяк возвещал
О «новой эре». Так разголосилось
Людей порядком. Человек — Тантал,
Он любит, чтобы что-то подносилось
К его устам, он любит дух питья...
Весь мир тогда питьем был для меня.
Не сопровождаю свои записки историческими оценками всего тогда происходившего. Это слишком легко сейчас. В эмиграции потом я встречался со многими лицами как дореволюционной, так и февральской России. Все они были жертвами, но, как я замечал с горечью, не все принимали на себя нравственную ответственность за все происшедшее и еще реже доходили до сознания своей вины пред Богом и пред своим народом.
Мы все грешили в старые года
Сословною корыстью, равнодушьем
К простым, живущим в этом мире душам.
Мы помогали братьям не всегда!
И вот стекла дворянская вода,
Изъездив облака, моря и сушу,
Я понимаю, что случилось тут, —
Благословен великий Божий суд .
Наиболее трезво и достойно смотрели в зарубежье на прошлое сестры государя, великие княгини Ксения Александровна и Ольга Александровна. Ольгу Александровну я особенно близко знал. Из ее воспоминаний наибольшее впечатление на меня произвел ее рассказ о нелегкой для царских детей обстановке в семье Александра III. Дети императора всероссийского воспитывались строго, в некоем бытовом аскетизме и (странно сказать) частенько голодали. Ольга Александровна это объясняла так. За столом им, сидящим на последних местах, подносили блюда после всех, и они не успевали съесть всего, что взяли. Тарелки убирались. Кроме того, им не полагалось ничего есть между общей едой. Дети страдали от желания есть, но ничего не могли съесть. Великая княгиня рассказала, как однажды ее брат Ники, будущий император Николай II, съел содержимое своего нательного креста. Всем детям императорской фамилии при крещении давали крест, в котором была вложена частичка Креста Христова, окруженная мастикой (клееобразным веществом). И вот, желая утолить свой голод, мальчик Ники, не понимая, конечно, того, что делает, открыв крест, съел его содержимое с частицей Животворящего Креста. Удивительный символ есть в этой истории.
В 1950—1960-е годы я встречался с Александром Федоровичем Керенским. Видно было, что он немало размышлял о событиях, вознесших его на вершину власти. Самое ценное, что я от него услышал, — это признание того, что в молодости своей он был слишком самоуверенным5. Он говорил мне также, что считает своей ошибкой, что не был, как председатель Совета Министров тех дней, на открытии Всероссийского Поместного Церковного Собора в Москве в 1917 году. Он делегировал открыть Собор Антона Владимировича Карташева, министра исповеданий. В отношении же февральской революции у него не было никакого чувства своей вины, но, может быть, он боялся высказать такое чувство, так как его могли бы интерпретировать не религиозно, а политически. Свою великую российскую неудачу он объяснил мне тем, что «не мог пойти на кровь». После летнего восстания Ленина это, конечно, можно было сделать. Слишком явно Ленин шел к захвату власти и подавлению начавшейся свободы. Керенский, провозвестник этой свободы, не чувствовал в себе сил нарушить полную политическую терпимость, возвещенную им самим в феврале. Ленин этим воспользовался. Тут была «квадратура круга» февральского. Квадрат государственности мешал безупречности круга, а круг свободы демократической, возвещенной февралем, сам себя оказался не в силах спасти.
* * *
Перед рассветом холодного мартовского дня, когда я был уже на скотном дворе и наблюдал за приготовлением к дойке (мне было в Матове поручено заведование молочным хозяйством), я увидел чрез дальние ворота вливавшихся во двор вооруженных всадников. Это был отряд красногвардейцев, прискакавших из Венева. Всадники быстро окружили усадьбу, и начался обыск.
Несколько револьверов и охотничьих ружей было найдено в доме. Мать арестовали и увезли в Венев. Отец и кое-кто из дома поехали с матерью. Незадолго пред этим дошло до нас из Рязанской губернии известие, что пришлые люди из города, прибыв в рязанское имение бабушки Мураевню, арестовали ее сына Сергея и дочь Наталью, повезли их в город и по дороге расстреляли, вместе с их соседями по имению. Окровавленные тела этих кротких людей были привезены в Мураевню. Верою Иова бабушка встретила смерть своих детей. «Господь дал, Господь и взял», — сказала она и перекрестилась.
Матовский дом предстояло покинуть, как и свое детство. Сестры переехали в Тулу. Высланный из Тульской губернии отец нашел себе приют, как я упомянул, в подмосковной усадьбе своей сестры, Софии Николаевны Родионовой, в Дмитровском уезде. В последний раз я там увидел отца в начале июня 1918 года. От станции Яхрома я шел пешком 30 верст до усадьбы Ботово, там пробыл несколько дней и простился с отцом. Ни он, ни я не думали, что не увидимся больше в этом мире.
В усадьбе Ботово жили сестра отца София, мать отца, приехавшая из рязанского имения после убийства ее детей, и ее сестра, престарелая тетка отца, княжна Надежда Алексеевна Трубецкая. Она предложила мне тогда воспользоваться на юге, если будет надо, ее усадьбой в горах близ Кабардинки, в 18 верстах от Новороссийска. Я воспользовался этим впоследствии, но предстояло еще прожить большой год.
В Москве я хлопотал за мать. Эти два-три весенних месяца в Москве были для меня каким-то новым, по широте своей, погружением в русскую жизнь. Мне было пятнадцать лет, я был совершенно свободен от всего и ничего не воспринимал трагически. Трагизм приходит лишь в зрелую душу, а моя душа была молода и беззаботна. В зрелом возрасте так просто на жизнь и будущее может смотреть только очень верующий в Бога человек. Крушение России не доходило до моего сознания (как и до сознания многих тогда). То, что семейное гнездо было уничтожено, казалось каким-то временным эпизодом. Жизнь куда-то вела, и было состояние легкости, отрешенности и от прошлого, и от будущего.
Все, конечно, просто и удивительно в 15 лет. Удивительного тут ничего нет. Потери материальные не ощущались, не было еще чувства собственности, и нельзя было что-то потерять. Ощущалась даже особая легкость освобождения от зарождавшихся тяжелых и торжественных связей жизни. Я думаю, что это была какая-то особая «благодать начавшегося странничества» (своего и всероссийского).
Петербургским лицеистом, и еще до лицея, я посещал театры, Мариинский, Александрийский, Михайловский, где шли французские пьесы. Бывал я и в театрах миниатюр. Детьми нас возили на дневные детские представления в Народный Дом. Помню, какое большое впечатление произвела на меня поставленная там «Синяя птица».
И в Москве, в 1918 году, я ходил в Художественный театр, буквально впивая в себя русский язык и русскую жизнь; шли пьесы с Качаловым, Москвиным, Станиславским. Слушал я и умную и едкую иронию театра — недалеко от Страстного монастыря (кажется, это было «Кривое зеркало»), где беззаботно пели песенки о Брест-Литовском мире. Брест-Литовский мир меня не волновал. Новая власть укреплялась, не обращая ни на кого внимания. И на нее, казалось, тоже тогда никто не обращал внимания. Все считали, что ее явление кратковременно. В серьезность Октября никто тогда не верил (кажется, и сам Ленин). И это «неверие в него» полезно было для Октября. Жизнь старая шла по инерции для всех, кроме тех, кто легко подобрал валявшуюся на улице власть. Люди эти серьезно занялись властью и над нею днем и ночью трудились. «Сыны века сего догадливее сынов света в своем роде» (Лк. 16, 8). Это сказалось и о России.
На окраинах страны возникала гражданская война, как зыбь, оставшаяся от мировой законченной, но не закончившейся войны. В Москве это еще не ощущалось. Объявилась «Украина» гетмана Скоропадского под немецкой мирной оккупацией (не такой, как в 40-е годы). Я об этом узнал за чашкой чая у своего родственника князя Н. Щербатова, директора Московского Исторического музея. В его большой тихой квартире, в доме музея, за тяжелыми портьерами жизнь чувствовалась как за каменной стеной. Какая-то дама за чаем сообщила светскую новость: Скоропадский стал «гетманом Украины». Звучало это несерьезно. Скоропадский был известен как простой гвардейский офицер. Интересна же была эта новость тем, что еще куда-то «можно было поехать в случае чего».
Я дружил в Москве с Петей Туркестановым, славным мальчиком моих лет, учившимся в гимназии Поливанова. Дядя Пети был известным, еще до революции, в Русской Церкви преосвященным Трифоном, викарием Московским (в миру князь Туркестанов, епископ Трифон изображен яркой фигурой на известной картине Павла Корина «Уходящая Русь»)6. Петя остался в России. Как я потом узнал, он долго сидел в концлагерях, а когда наступила реабилитация, он имел силы только доехать до Москвы и умер на следующий день на квартире сына от истощения, свободы и счастья.
Моя последняя московская весна была странной — и нереальной, и одновременно яркой, полной какой-то большой, новой, на меня обрушившейся действительности. Я стал взрослым в 15 лет, не перестав быть и мальчиком.
Повзросление мое ускорилось, может быть, от той жизненной ответственности и новой свободы, охватившей меня. Я воспитывался отцом и матерью в духе свободы, в ней спокойно и счастливо шло развитие моей души, но тут, в Москве, весной 1918 года, я словно выплыл на широкое море свободы.
Не помню, чтобы у меня когда-либо (в детстве или позже) было чувство изоляции, или одиночества, или какого-нибудь горя. Ничего этого у меня никогда не было, я был всегда счастлив, и только иногда несколько словно отчуждался от самого себя, когда удалялся от своего пути и, сам того не сознавая, покидал русло воли Божией. Но потом я быстро опять находил себя и по-настоящему чувствовал доступную для меня полноту жизни.
* * *
Мы задуманы, а не только сотворены. Именно задуманы волей божественной, предположены ее надеждой, что откликнемся лично на это творение. И в каждом из нас есть неповторимое человеческое лицо, образ благой воли Божией, отражение небесной любви. И всякий раз, когда мы принимаем в себя что-то наносное для нас, это вредит нам и тормозит наш путь к цели основной.
Одиночество было чуждо мне с детства, но я любил уединение. Уединение для меня всегда было — и остается — временем наибольшей жизненной полноты, а также и общения более высокого, чем какая-либо человеческая общительность.
Московская весна 1918 года, после разгрома Матова, стала новым этапом моей начавшейся страннической жизни. В Москве я поселился у двоюродного своего брата, милого, кроткого и живого Кости Родионова в тихом небольшом доме на Большой Никитской. Костя был 23-летним молодым человеком с небольшой бородкой и мягкими чертами лица. Он был глубоко верующим, православным и очень русским человеком. Помню я московскую пасхальную ночь 1918 года в одной из церквей, где-то около Большой Никитской и Поварской. Я стоял с Костей Родионовым среди золота свечей, ликования веры и молитвы. Колокола еще гудели над Москвой.
Костя Родионов пережил в России все годы и бури революции. В пятидесятые годы через сестру7 он прислал мне старую славянскую Псалтирь. В ее страницы были вложены кленовые осенние листья, и некоторые стихи псалмов были слегка подчеркнуты. По этим немногим подчеркнутым словам я прочел о жизненном пути человека и о его вере, о вере России. Летом 1975 года из Европы я позвонил ему по телефону, через 57 лет после последней с ним встречи в Москве, и поговорил с ним. Этот разговор был почти бестелесным, но реальнейшим из реальных. Так, вероятно, души будут касаться друг друга в ином мире8.
Может быть, именно Костя или его старший брат Коля Родионов посоветовал мне в Москве взять для моих хлопот о матери адвоката, вхожего к новым властям. Мать думала, что ее расстреляют. Она была переведена уже из Венева в московскую Бутырскую тюрьму, в распоряжение Дзержинского и его Чрезвычайной Комиссии, в те дни только начавшей свое дело на Лубянке в доме страхового общества «Россия» (символика). Учреждение это, да и сам Дзержинский, в то время еще не были знакомы русским людям. Оно и сама революция находились еще в периоде младенчества. Это и будет видно из моего бесхитростного рассказа о моем знакомстве с этим учреждением и Дзержинским.
Найденный для меня адвокат был человеком средних лет, типа «ходатая по делам». И у него была неотразимо действовавшая в те дни визитная карточка, под его фамилией Починский стояло: интернационалист.
«Интернационалист»! Вот что в ту весну московскую было не только убеждением, но и званием, и даже таинственным качеством, внушавшим уважение и открывавшим двери. Починский был вхож к властям, еще не осознавшим себя среди своих, бывших им самим в диковинку, государственных функций.
Починский стал моим Вергилием в ЧК. Он написал для меня два прошения к Феликсу Дзержинскому. Первое было прошением о разрешении мне свидания с матерью в Бутырской тюрьме. Во второй своей бумаге в ЧК я просил о том, чтобы мать моя была судима в Москве. Мы были тогда еще в тех мыслях, что в Москве будет суд более беспристрастным, чем в Туле, где была пресловутая в те дни «власть на местах».
С этими прошениями и с Починским я отправился на Лубянку. Как сейчас помню внушительную переднюю, когда-то бывшую чистым вестибюлем. Широкая лестница вела на площадку и потом раздваивалась в направлении второго этажа. И на этой первой площадке стоял пулемет, обращенный на входную дверь, и сидело около него несколько взлохмаченных солдат, неряшливо одетых, как обычно в те дни.
Пройдя мимо них, поднявшись на второй этаж, мы пошли направо: Починский ввел меня в полутемный, неширокий, довольно длинный коридор и остановил около двери налево. Вручив мне бумаги, он сказал, чтобы я у этой двери дождался человека, который в нее будет входить, и передал ему бумаги. Через некоторое время появился этот человек в темно-серой куртке-блузе, в очень высоких, выше колен сапогах, худощавый, с небольшой головой и серовато-холодным, озабоченным и напряженным лицом. Колючие следы его бороды соответствовали его облику. Он остановился предо мною в коридоре, и я ему передал свои прошения. Пробежав глазами первую бумагу, он приложил ее к стене и наложил резолюцию: «Разрешается». И сказал мне: «Пройдите по коридору до конца, там, в канцелярии, покажете, и вам напечатают разрешение». Прочитав вторую бумагу, Дзержинский сказал: «Этого я сейчас не могу решить. Мы рассмотрим дело и вам сообщим наше решение». Отворив дверь, он ушел в свой кабинет.
Мое свидание с матерью в Бутырках было похожим на то, какое описал Лев Толстой в «Воскресении». Два ряда высокой, до потолка, решетки и между ними пустое пространство в несколько аршин отделяло родственников от самих заключенных. Припадая глазами и губами к решеткам с той и другой стороны, мы и заключенные старались что-то прокричать друг другу, перекрикивая друг друга и в общем гаме едва улавливая ответы. Но это все же было свидание. Я видел свою мать, стоящую у решетки в темной одежде среди арестованных. И видел, что она была утешена увидеть меня.
Через некоторое время, уже со старшей сестрой своей Валей (Варварой), прибывшей в Москву, получив вызов, я направился в ЧК за ответом на второе мое прошение. Помню, как в очень большом и хорошо убранном кабинете помощника Дзержинского, Закса9, стоя с Заксом посреди богатого ковра, Дзержинский объявил нам с Валей, что исполнить прошение они не могут — мать будет отправлена для разбирательства ее дела в Тулу... Услышав это, сестра залилась слезами. Дзержинский, мрачно глядевший на нас, вышел из кабинета. А Закс, человек средних лет, с интеллигентным умным лицом, в пенсне и с большой шевелюрой (чуть похожий на Троцкого, но без злого выражения лица Троцкого), видимо, был немного смущен. ЧК еще только начиналась, была еще в младенческом своем периоде. Закс предложил нам сесть и сам сел за свой большой письменный стол. Подумав, он сказал: «Единственно, что я мог бы сделать для вас, — это дать вам пропуск в Кремль. Один из наших товарищей на днях едет на автомобиле в Тулу. Пойдите к нему — может быть, он возьмет в Тулу с собой в автомобиле и вашу мать...» Это был акт внимания. Но, конечно, совсем ненадежный. Мы сейчас же отправились в Кремль и в доме гоффурьеров, с его сводчатыми потолками, разыскали квартиру матроса Панюшкина. Средних лет, с ампутированной ногой, матрос сидел за самоваром со своим многочисленным семейством, стриженой женой и кучей детей. Не знаю, не находился ли там, среди детей, и будущий посол СССР в Вашингтоне Панюшкин? Если находился, то, я думаю, мы оба очень тогда удивились бы, если бы какой-нибудь пророк нам весной 1918 года сказал, что лет через 35 мы оба будем в Америке на ответственных (но столь различных) постах. Панюшкин довольно благосклонно отнесся к мысли Закса. Но, узнав после, что он был инициатором известного тогда недавнего расстрела группы офицеров в Петрограде, мы отказались от этого привилегированного путешествия матери в Тулу. Мы выведали, когда и с какого вокзала ее отправляют в арестантском вагоне, и пришли с сестрой на этот вокзал. После бакшиша страже (в революциях бывает и эта простота во взаимоотношениях) мы были впущены в арестантский вагон и совершили, довольно удобно (по тем временам), путешествие с матерью в Тулу.
В Туле суд не нашел никакого материала для обвинения матери. А от крестьян деревень, окружавших Матово, поступили приговора€. Крестьяне писали, что ничего плохого они от моих родителей не видели, а видели только одно добро.
Мать была переведена в лазарет, а потом отпущена на свободу. И стала с дочерьми своими готовиться к отъезду на юг. Я был в это время на юге...
* * *
Запись, сделанная в Ростове-на-Дону летом 1918 года, в клинике профессора Парийского на Садовой улице (сохранилась в бумагах матери).
Пользуюсь пребыванием в лазарете и начинаю вспоминать нашу дорогу из Тулы до Ростова. Когда мы10 на извозчике ехали по Туле, восток уже заметно яснел; мне, откровенно говоря, было немного не по себе. Уезжать при сложившейся обстановке было жутко, не сердцу жутко, а самой душе; пояснений к этому, вероятно, не потребуется. Какое-то новое чувство охватывало грудь и больно сжимало. Не было бы только ничего с мамой, а уже за других тогда можно быть совершенно спокойным; это, между прочим, аксиома. Я знал, что впереди что-то грозно-огромное. Говорю, что я знал, а не предчувствовал, потому что предчувствие есть сомнение, а у меня его не было, но что именно будет, я не старался догадываться: время покажет. Я не боялся, что застряну на пути или предприму какой-нибудь ложный шаг, и благодаря этому чувству я был бодр и спокойно-хладнокровен. Все, что было впереди, было что-то неведомое и бездонное, впереди был абсолютный мрак, потемки.
Билеты выдавали до Мценска. В запоздавший поезд попали каким-то чудом и впервые почувствовали всю тяжесть, в полном смысле слова, наших вещей. На крыше было более ста человек, и середина крыши продавилась. Милиция попыталась согнать нас, но безрезультатно. Поезд тронулся и начал развивать ход. Было уже часов пять утра; свесив ноги с крыши, я смотрел на удалявшуюся Тулу и мысленно — на Матово... Конечно, многое прошло в голове.
В Мценске стояли порядочно. Взяли билеты до Курска. Начался сильный дождь. Намочил изрядно.
Днем подъехали к Орлу; по внешнему виду город неважный, мне не понравился. После часовой остановки обитателям крыши было приказано сойти, и, так как приказание исходило от Красной гвардии, все стали поспешно спрыгивать. Сошедши на землю и стащив свой багаж, мы поняли, что находимся в грустном положении. Приходилось ждать другого поезда. Без вещей мы бы уехали, держась за какой-нибудь винт.
Со вторым поездом мы выехали из Орла, когда начало уже темнеть. Приютились в товарном вагоне, населенном исключительно евреями. В три часа ночи были в Курске. Народу масса. Вдруг ко мне подходит какой-то человек в кожаной куртке, отводит в сторону, спрашивает, «не кадет ли» тот человек, с которым я сейчас разговаривал, и на мой отрицательный ответ говорит, что я «не хочу сказать», и так далее. Через некоторое время приходит еще какой-то и повторяет ту же историю. В конце концов, эти оказались кадетами Орловского корпуса, едущими на Дон. В вагоне был еще третий кадет. Все одеты «по-товарищески».
Павлик, ходивший за провиантом, явился, сообщив, что у него украли кошелек с восьмьюдесятью рублями, кольцом, хранительной квитанцией и всеми документами. Пришлось порадоваться, что там было 80 рублей, а не 180. Вещи из хранения при помощи милиционера удалось взять раньше жуликов.
Тронулись в путь только часов в семь. Отсюда до границы верст сто. Большую часть пути я провел на крыше, хотя оттуда немилосердно гнали, и даже после станции Сеченцево, взобравшись на крышу, услышал со стороны станции пулеметную очередь по сидящим на крыше.
<...> Около станции Беленихино стоят сотни подвод. Все пассажиры усаживаются, и тут начинается «осмотр» багажа. Берут все, что нравится, и решительно ничем не стесняются. Орудуют две заставы. Что остается после одной — дочищает вторая. Моя материя чудом уцелела только потому, что я показал красноармейцу свои до безобразия порванные брюки... У одного банковского служащего при обшаривании нашли тысячу шестьсот рублей, оставили ему пятьсот.
На подводах можно было ехать только до границы, где ждали сотни других подвод, уже украинских. Шел дождь, и ехать по грязи было мерзко. Когда подъехали к границе, было уже почти что темно.
Мы ехали на хохлацких подводах к станции Гостиньцево, была украинская ночь, мы вздохнули свободно, и точно какая-то гора свалилась с плеч. Неприятно было только видеть пограничные пикеты германских солдат.
Петрищево скорей напоминает полустанок, чем станцию. Ни одного фонаря. Долго мы искали местечка, чтобы прикорнуть, и в конце концов какой-то мужик за три рубля позволил влезть в свою телегу и соснуть до рассвета. На рассвете поехали в Белгород. Я сидел на крыше и любовался меловыми горами — недавней ареной боев с ударниками. Кое-где нечто вроде окопов. В Белгороде насытились настоящими белыми булками и прочей диковиной. Встретились с теми кадетами и ехали уже с ними до самого Ростова.
В Харькове страшно мерзко себя чувствовал, основательно болела голова. На ногах еле стоял. В приемном покое мне дали порошков, сообщив, что у меня инфлюэнца и бронхит. До Ростова думал ехать плацкартой, но пришлось всю ночь стоять на площадке. Утром освободилось место, и мы спали до Таганрога. Днем уже стали открываться поля, на которых недавно сражалась корниловская армия...
Такова краткая запись тех дней моего отъезда из Тулы на юг.
* * *
Участие мое в гражданской войне на юге России было эпизодическим, и я не расцениваю его серьезно. Это было с моей стороны не зрелое дело, а мальчишеское приключение. Мне, очевидно, должен был быть на мгновение показан ад. В те дни немало подлинно героических людей, которым нельзя было стать легальной оппозицией властям в России, со всех концов страны сочились, как русская кровь, на юг и там проливались в землю. Оставшаяся часть их в 1919 и 1920 годах вытекла из России, составив первую эмиграцию. Кроме героев, были, конечно, и просто захваченные общим сумасшествием человекоубийства, перешедшего в братоубийство. Были среди военных и по инерции перешедшие в новую войну. Война стала для них жизнью.
После Октября и конца войны с Германией загуляла эта зыбь убийств коллективных и индивидуальных. Шла она в размерах, еще не виданных в русской истории. Война словно мстила людям за то, что они ее, без ее дозволения, закончили.
Прибыв с Павлом Самойловым в июне 1918 года в Ростов-на-Дону, мы сейчас же, к своему удовольствию, столкнулись с вербовочным добровольческим бюро. Нам только это и надо было, и это было, в сущности, единственное место, куда мы тогда могли направиться, пятнадцатилетние мальчики, среди большого неведомого и солнечного города. В комнате-бюро сидел в походной форме полковника плотный человек в очках, с бородой и добрым лицом. Это был начальник отряда особого назначения Всеволожский. Воинская часть, в которую он вербовал добровольцев, была первым отрядом в истории белых армий, нашившим на левый рукав своим добровольцам романовскую ленточку. Я стал тридцать шестым солдатом первой монархической армии России. Отряд Всеволожского стал впоследствии ядром Астраханской армии, возглавлявшейся калмыком, князем Тундутовым.
Добровольческая армия, под командованием Деникина, преемника Корнилова, в это время шла в свой второй Кубанский поход на Екатеринодар. На Дону единодержавно и красочно правил атаман П. Н. Краснов. Его литературно-талантливые приказы печатались в «Приазовском крае», а немцы с Украины помогали ему оружием и свежеотпечатанными ассигнациями «донских» и «романовских». «Омытое в волнах Дона» (как выразился после об этом сам Краснов), оружие это шло частично и Добровольческой армии, сохранявшей, однако, союзническую ориентацию.
Донская армия сражалась с большевиками по всему Дону, как на шахматной доске. Единого фронта не было. В России развертывалась гражданская война.
Наш отряд получил царицынское направление. Меня бы, вероятно, и не приняли в него, если бы знали, что мне еще не было шестнадцати лет. Совершая грех неправды, увлеченный идеей стать взрослым военным, я сказал, что мне семнадцать, и меня облекли в форму вольноопределяющегося. Если это не была игра, то — полуигра и новая, интересная для нас с Павликом, авантюрная эпопея.
Мы стояли некоторое время в Ростове-на-Дону. Помню, я ездил в Новочеркасск и однажды зашел в Новочеркасский собор. Я стоял совсем сзади во время шедшей воскресной службы, а впереди, на левом клиросе, стоял с женой своей донской атаман П. Н. Краснов. Если бы тогда какой-нибудь провидец мне сказал, что этот хозяин Дона, генерал Краснов, ровно через двадцать лет, станет моим духовным сыном (а я буду настоятелем Свято-Владимирского храма в Берлине), я бы счел такого провидца сумасшедшим. Еще более сумасшедшим его счел бы П. Н. Краснов. Тогда, в 1918 году, я был самым последним военным чином на Дону, а он — первым.
Наш небольшой отряд направили в только что взятую станицу Константиновскую и там обучали. Мы маршировали по станице и пели:
Смело мы в бой пойдем за Русь Святую
И, как один, прольем кровь молодую.
Потом нас повезли в станицу Великокняжескую, только что отбитую у большевиков. Это была другая часть фронта, который был всюду. И тут, в Сальских степях, мне пришлось принять участие в бое, на что не было для меня воли Божьей. Мы начали наступление у станции Куберле. Стояла невыносимая степная жара. Еще сырая, тяжелая для моих детских рук винтовка, взрывы снарядов… и какая-то обнаженность человеческого зла и смерти нашла на меня. И незабываемыми остались моменты, словно ради которых я, мальчик тогда, был введен в эти человеческие страдания. И потом из них был мгновенно исхищен какой-то силой... Рядом со мной в наступающей цепи лежит этим жарким полднем под обстрелом в Сальской степи молодой вольноопределяющийся с немецкой фамилией, он старше меня и стреляет по противнику. Вдруг, словно от сильного толчка, он перевертывается, и я вижу: пуля угодила ему в самую грудь. И сейчас же за этим из его горла льется самая низкая, изощренная площадная брань. Противник наступает большими силами. Надо отходить, и наша цепь отходит. А я лежу, словно в остолбенении, рядом с этим почти убитым человеком, изощряющимся в ужасающем сквернословии. И вдруг вижу семнадцатилетнего прапорщика Александра Голованова. Во весь рост, не сгибаясь под пулями, идет ко мне. Его лицо вдохновенно-прекрасно. Он кричит мне: «Князь, вы ранены?» Он хочет меня вынести. Пораженный явлением высокого духа жертвы и человеческого сострадания, я вскакиваю и иду ему навстречу. Нам надо пересечь поле, вдоль железной насыпи, на которой стоит жалкий наш «бронепоезд» — старый паровоз с двумя товарными вагонами и платформой, с которой стреляет трехдюймовая пушка. Такие были тогда «бронепоезда». Подобный был и у противника и обстреливал нас. Еле идя, вижу я, как из-под насыпи выскакивает красногвардеец лет семнадцати-восемнадцати. Как сейчас, вижу его исковерканное ненавистью лицо. Он поливает меня такими же черными словами, какие я только что услышал из уст смертельно раненного соратника. И, исступленно бранясь, он прикладывает винтовку к плечу и стреляет в меня на расстоянии шагов пятидесяти... Не понимаю, как он в меня не попал... я иду к «бронепоезду» и вижу, что снаряд противника попал в паровоз, и взорвавшимся паром был обварен другой наш мальчик, семнадцатилетний гимназист Нитович. Тело его обратилось в одну рану, и сестра его покрыла простыней. Я не был ни физически, ни душевно готов к этому нагромождению смерти, в этой раскаленной солнцем Сальской степи у станции Куберле. Контуженного душевно и физически, меня эвакуировали в Ростов и положили в клинику профессора Парийского, на Садовой улице. Я там отлеживался, меня поили бромом. Было ясно, что я своевольно сунулся туда, куда Богом не направлялась моя жизнь. И какой-то силой я был изъят из этой формы войны в мире. Меня ожидали в жизни другие ее формы. Из госпиталя, где мне исполнилось 16 лет, освобожденный из армии, я поехал чрез только что завоеванную Добровольческой армией Кубань в Новороссийск, в то именье тетушки, о котором я упомянул. Там я нашел нужную для моего полного восстановления обстановку.
Товарищ мой, Павлик Самойлов, остался в Астраханском казачьем войске, оперировавшем с Донской армией. Позже, в Крыму, я его встретил работающим в Никитском саду. За границей я его не нашел. Если бы он был жив, он отыскал бы меня. Единоутробную его старшую сестру, урожденную Суровцову, по мужу Голдгойер, я встретил в Ницце. Эта жертвенная душа все силы свои отдавала Ниццкому собору, сестричеству, помощи людям. Она тоже ничего не знала о Павлике.
В Новороссийске меня потянуло в Тулу к семье, о которой я ничего не знал. Я приплыл в Севастополь и сразу пошел к своей тетке, двоюродной сестре моей матери, Гали Анатольевне, по мужу Чириковой и урожденной Чириковой, жене морского офицера. Безумная мысль овладела мною — пробраться обратно в Тулу и там узнать, что с семьей (от нее я не имел известий со дня отъезда из Тулы). Вера двигала меня. Добыв себе какое-то неясное и ложное удостоверение об учении в Севастопольской гимназии, в своей полувоенной одежде, кожаной куртке и высоких сапогах (иной одежды не было), я стал пробираться поездами на север... Это было время не моего только, но и коллективного русского сумасшествия (наиболее обычная форма коллективизма). Я был тоже сумасшедшим. Помню, как на станции Ворожба (отдав себе все-таки отчет в опасности предприятия), походив около серого здания станции, я освободился от всех своих старых документов, засунув их за почтовый ящик на стене станции. После этого я взобрался в товарный поезд, идущий к первой советской станции России. Доехав до нее, я прокрался в другой товарный вагон поезда, идущего на север, и забрался за доски. Притаившись там, я ясно слышал, как какой-то комиссар (очевидно, ища меня) кричал и отворял двери вагонов. Я пролежал в углу. Вагон заполнился народом, поезд пошел в глубь России. Слившийся с вагонной крестьянской толпой, я доехал до Тулы и пошел к семье исполнявшего обязанности тульского предводителя дворянства Долино-Иванского. Открывшие на мой звонок двери Долино-Иванские почти остолбенели, увидев меня. Ни о чем меня не спрашивая, они закричали: «Бегите на такую-то улицу, в такой-то дом — ваши сейчас уезжают!» Я бросился по указанному адресу, там на извозчика уже складывали свои чемоданы мать и сестры, отъезжавшие на юг, откуда я только-только прибыл. Имя мое, как несовершеннолетнего сына, оставалось в старом паспорте матери, и только благодаря этому я снова смог выехать на Украину. При переходе границы, у Белгорода, меня положили на дно телеги, закрыв женским тряпьем. Очевидно, мне не надо было оставаться в России. Иначе я бы, хоть на час, опоздал прибыть в Тулу, в этот день своего вторичного спасения от октябрьских русских судеб.
Продолжение следует...
|