Хочу поговорить о русском поэте, по крайней мере, одно стихотворение которого известно, наверное, всем читателям:
Вечерний звон, вечерний звон!
Как много дум наводит он
О юных днях в краю родном,
Где я любил, где отчий дом,
И как я, с ним навек простясь,
Там слушал звон в последний раз!..
Он был на двадцать лет старше Пушкина и пережил его на три года и один день
Да, речь об Иване Ивановиче Козлове. Он был на двадцать лет старше Пушкина и пережил его на три года и один день. Именно Козлову 26-летний Пушкин посвятил вот это стихотворное послание из Михайловского:
Певец, когда перед тобой
Во мгле сокрылся мир земной,
Мгновенно твой проснулся гений,
На все минувшее воззрел
И в хоре светлых привидений
Он песни дивные запел.
О милый брат, какие звуки!
В слезах восторга внемлю им.
Небесным пением своим
Он усыпил земные муки;
Тебе он создал новый мир,
Ты в нем и видишь, и летаешь,
И вновь живешь, и обнимаешь
Разбитый юности кумир.
А я, коль стих единый мой
Тебе мгновенье дал отрады,
Я не хочу другой награды –
Недаром темною стезей
Я проходил пустыню мира;
О нет! недаром жизнь и лира
Мне были вверены судьбой![1]
«Во мгле сокрылся мир…», «земные муки», «…и видишь, и летаешь» – о чем это? Адресат пушкинского послания был наполовину парализован и совершенно слеп. Нет, не с рождения. Болезнь, в результате которой преуспевающий столичный чиновник, коллежский советник (чин, соответствующий полковничьему), счастливый муж и отец Иван Иванович Козлов лишился возможности ходить, начала развиваться, когда ему было уже 37 лет. Терять зрение он начал три года спустя. Понимая, что слепнет, Иван Иванович пытался вглядеться в черты близких, сохранить их хотя бы в памяти:
«…Смотри на них! уж наступает
Тот грозный мрак, в котором ты
Не узришь их!.. Детей черты,
Ты знаешь, время изменяет,
С годами новый вид дает;
Страшись же: вид сей изменится,
И будет образ их не тот,
Который в сердце сохранится!»
И я с отчаянной тоской
На них стремил взор тусклый мой,
На миг покинуть их боялся,
К моей груди их прижимал,
От горя думать забывал,
Смотрел на них… но уж скрывался
Мне милый вид в какой-то тме:
Он исчезал, сливался с мглою,
И то, что есть, казалось мне
Давно минувшею мечтою.
На 42-м году жизни Иван Иванович потерял зрение полностью. Как и всякому человеку, настигнутому таким несчастьем, ему пришлось пройти через отчаяние. Но Господь приходит на помощь светлым, открытым, верующим и доверяющим душам:
О друг! поверь, единый Бог,
В судьбах своих непостижимый,
Лишь Он, всесильный, мне помог
Стерпеть удар сей нестерпимый!
Уже я духом упадал,
Уже в отчаяньи томился;
Хотя роптать и не дерзал,
Но, ах, и уповать страшился!
Уже в печали дикой сей
Мои все мысли затмевались:
И жизнь, и смерть в судьбе моей
Равно ужасными казались.
Но вдруг… хвала тебе, Творец!
Ты не забыл Свое творенье!
Ты видишь глубину сердец,
Ты слышишь тайное моленье.
Хвала тебе, мой страх исчез!
Как ангел мирный, благодатный,
Как вестник милости небес,
Незримый, тайный, но понятный,
Носилось что-то надо мной
Душа отрадный глас ловила –
И вера огненной струей
Страдальцу сердце оживила[2].
До своего несчастья Козлов был знаком со многими литераторами и, скажем так, не чужд литературной среды. Но все известные на сей день и опубликованные его произведения датированы уже «темным» временем. Да, именно потеряв свободу движения и ослепнув, он начал писать стихи. Первое из известных – «К Светлане»; оно посвящено Александре Андреевне Воейковой, в девичестве Протасовой, родной сестре той самой Маши Протасовой, несостоявшейся невесты и многолетней любви Василия Жуковского. Александру звали Светланой, потому что поэму «Светлана» Василий Андреевич посвятил именно ей. А семье Ивана Козлова Александра Андреевна была большим другом, как и Жуковский. В своем стихотворении Иван Иванович призывает друга Светлану не жалеть его, не скорбеть о его несчастном положении:
Хотя неумолимый рок
Обременил меня тоскою
И мой беспарусный челнок
Разбит свирепою волною;
Хотя мне мрачность суждена
И мне поля не зеленеют,
Не серебрит поток луна
И розы боле не алеют, –
Но что же делать? В жизни сей
Я не совсем всего лишился,
И в пламенной груди моей
Еще жар чувства сохранился.
Пускай печаль крушит меня
И слезы часто проливаю –
Но, ах! не вовсе отжил я,
Еще люблю, еще мечтаю,
Моей жены, моих детей
Душа умеет дознаваться,
И мне не надобно очей,
Чтоб ими сердцем любоваться.
Далее поэт – напомню, тогда еще мало кому известный, литературная слава впереди! – говорит о том, как болит его сердце за близких, особенно за сына и дочь: что может дать им он, отец, увечный и беспомощный? Надежда – только одна:
Да милосердый наш Отец
Вонмет несчастного моленье
И за терновый мой венец
Невинным даст благословенье!
И скоро исчезает страх,
Молитва сердце согревает,
И вдруг на радужных лучах
Надежда с верою слетает.
Стихи незрячего Козлова поражают зримостью изображаемого:
…И зеленело за рекой
Девичье поле пред глазами,
И монастырь белел святой
С горящими, как жар, крестами;
От стен к приманчивым струям
Долинка ясная пестрела;
Тут домик сельский; в липах там
Часовня спрятаться хотела;
На всех соседственных холмах
Сады и дачи красовались
И в ярких вечера огнях
Струей багряной освещались;
И зелень рощей и полян
Сливалась с твердью голубою,
И стлался золотой туман
Над белокаменной Москвою[3].
Причем эта зримость – в изображении не одного лишь того, что поэт видел в своей зрячей жизни, но и того, что он, никогда не покидавший пределов Отечества, мог лишь вообразить. Например, Альпы:
Оплот неприступный гранитных хребтов.
В державном величьи с рожденья веков,
Неровные груды разбросанных гор,
Так дерзко под небом дивящие взор,
Приюты морозов и снежных громад,
Где буря грохочет, ревет водопад;
Крутые стремнины, где римский орел
Дивился, как Смелый по безднам прошел[4],
Вершины ужасной священной красы,
Примите меня вы за лоно грозы,
Высоко, далеко, в том мраке густом,
Где в тайной беседе душа с Божеством![5]
…или Италию:
Ночь весенняя дышала
Светло-южною красой;
Тихо Брента протекала,
Серебримая луной;
Отражен волной огнистой
Блеск прозрачных облаков,
И восходит пар душистый
От зеленых берегов[6].
Гоголь в своей статье «О поэзии Козлова» писал об этой зримости так:
«Глядя на радужные цвета и краски, которыми кипят и блещут его роскошные картины природы, тотчас узнаешь с грустью, что они уже утрачены для него навеки: зрящему никогда не показались бы они в таком ярком и даже увеличенном блеске. Они могут быть достоянием только такого человека, который давно уже не любовался ими, но верно и сильно сохранил об них воспоминание, которое росло и увеличивалось в горячем воображении и блистало даже в неразлучном с ним мраке. Но и в сих созданиях, в которых, кажется, он стремится позабыть все грустное, касающееся собственной души, и ловит невидимыми очами видимую природу, и здесь, и под цветами горит тихая печаль»[7].
Глазами, рукой, пером поэта стала его дочь Александра. Почерк этой девочки знали едва ли не все известные литераторы пушкинской эпохи
У читателя возник уже, наверное, вопрос: а как же он писал стихи, этот поэт, ведь ни брайлевского шрифта, ни иных современных приспособлений тогда не было!.. Глазами, рукой, пером поэта стала его дочь Александра, Алина, как звали ее в семье. Алина записывала стихи, которые отец произносил вслух – сначала начерно, потом под его диктовку вносила поправки, потом переписывала набело окончательный вариант. Дочь читала отцу вслух литературные новинки (он непременно хотел быть в курсе журнально-книжного процесса) и была секретарем всей переписки Ивана Ивановича. Почерк этой девочки знали едва ли не все известные литераторы пушкинской эпохи[8]. Надо сказать, что прикованный к креслу и незрячий Козлов одиноким себя вот уж точно не чувствовал: его квартира была одним из центров литературного Санкт-Петербурга. Кто только не участвовал в бурных дискуссиях у Козлова! Иван Иванович, живой, горячий, остроумный, всегда безукоризненно одетый и причесанный (рука верной супруги Софьи Андреевны), поражал всех колоссальной памятью на тексты, в том числе и иноязычные. Друзья говорили, что у Ивана Ивановича библиотека в голове. В 70-х годах ХХ века литературовед Виктор Афанасьев (1932–2015) написал книгу о поэте Иване Козлове – «Жизнь и лира». Книга содержит важные биографические сведения: мы узнаем и о предках поэта, служивших державе со времен князя Димитрия Донского, и о его родителях, и о преданной супруге Ивана Ивановича, Софии Андреевне, урожденной Давыдовой. Афанасьев рассказывает о том, что во время Отечественной войны 1812 года Иван Иванович Козлов оставил службу в канцелярии столичного градоначальника и пошел волонтером во Второй комитет по образованию московской военной силы – то есть ополчения. И с утра до ночи воевал с купцами, доказывая им, что не время сейчас стоять за ценой на сукно, фураж и все прочее, необходимое ополченцам. А потом московский генерал-губернатор Федор Васильевич Ростопчин («автор» легендарного пожара) командировал Козлова в Рыбинск – наводить порядок в госпиталях для раненых. Отвечая на горячий призыв Козлова (тогда еще никому не известного человека), горожане всех сословий мигом собрали для солдат постельное белье, посуду, провизию и теплые вещи… Но все это было, конечно, до слепоты. И до литературы. Однако, при всех достоинствах книги Афанасьева, она в силу условий советского времени лишена того духовного, христианского содержания, без которого Козлова нет. Автору пришлось очень многое опустить, рассказывая о жизненном пути и подвиге одного из любимых своих поэтов. Не знаю, предвидел ли в ту пору Виктор Васильевич Афанасьев, что он сам закончит жизнь оптинским монахом Лазарем и что среди последних его трудов будет фундаментальная летопись Оптиной – «Вертоград старчества. Оптинский патерик на фоне истории обители»… Постараемся, насколько это в наших силах, восполнить пробел, в котором нельзя, конечно, упрекнуть исследователя.
О Козлове говорят, что он воцерковил русский романтизм
Козлов – сын своей эпохи, романтик до мозга костей. Что есть романтизм? По сути, это убежденность в праве человека быть собой, отличаться от всех, определять свою жизнь изнутри, а не снаружи. Личность в творчестве романтиков возвышена, она не детерминирована историческим или социальным процессом, она не есть порождение среды – человек сам в себе… и потому не совсем реален. Это реализм, спустя время, рассмотрит личность во всей ее неизбежной зависимости, во всех ее связях со средой, эпохой, социумом. Но романтизм делает свою работу, заставляя обратить внимание на личность, отдать ей должное, поверить в нее. А о Козлове говорят, что он воцерковил русский романтизм.
Где сердце любит, где страдает,
И милосердный Бог наш там:
Он крест дает, и Он же нам
В кресте надежду посылает…
Так говорит игумену в предсмертной своей исповеди таинственный чернец[9], монах, история которого братии монастыря неизвестна, а поведение странно. Оказывается, он вырос в суровом сиротстве. В юности влюбился и, не получив согласие родителей невесты, похитил ее, спасая тем самым от принудительного брака. Беглецы-супруги проводят жизнь в скудости и утеснении, зато в любви. Они надеются на прощение отца жены, на примирение с ее семейством. Но известие об отцовском проклятии (ложный слух, пущенный соперником героя) убивает любимую; умирает и ребенок. Герой проходит путь от отчаяния и ропота к смирению, принятию Божией воли: Любви понятны чудеса: С каким-то тайным ожиданьем Дрожало сердце упованьем; Я поднял взор на небеса, Дерзал их вопрошать слезами… И, мнилось, мне в ответ был дан Сей безмятежный океан С его нетленными звездами. С тех пор я в бедствии самом Нашел, отец мой, утешенье, И тяжким уповал крестом С ней[10] выстрадать соединенье. Еще, бывало, слезы лью, Но их надежда услаждала, И горесть тихая сменяла Печаль суровую мою.
Герою предстоит понять, что благодать не выдается нам навечно: ее легко утратить, если сердце не очищено от страстей
Но далее герою предстоит понять, что благодать не выдается нам навечно: ее легко утратить, если сердце не очищено от страстей. Встреча с простой крестьянской семьей, возвращающейся с поля – «И вижу я, между снопов // Сидит в венке из васильков // Младенец с алыми щеками…» – вызывает зависть к чужому счастью и безумный ропот: Едва дышал я, в мутной тме Сливалось все, как в тяжком сне; Уж чувство жизни пресекалось, И я лежал между гробов Мертвей холодных мертвецов. Далее герой случайно встречает «убийцу сына и жены» – своего соперника, который и пустил в свое время ложный слух о проклятии дочери отцом – и, «изменив святой надежде» (то есть Богу!) убивает его. Осознав, что натворил, герой – будущий чернец, монах – не смеет войти в Божий храм и уж тем паче не надеется войти в Царство Небесное. Оно для него закрыто навеки: Как в небе ангела обнять окровавленными руками? Да, рай и кровь несовместимы. Но надежда на прощение, оказывается, не умерла. Герой вступает в обитель, принимает постриг, ему предстоит долгий, тяжелый, страшный… но в конечном итоге спасительный путь. Совершенно чудесен конец поэмы – напомню, восхитившей Пушкина:
И звон трикратно раздается
Над полуночною волной.
И об усопшем весть несется
Далеко зыбкою рекой.
В пещеру вещий звон домчался,
Где схимник праведный спасался:
«Покойник!» – старец прошептал,
Открыл налой и четки взял;
У рыбаков сон безмятежный
Им прерван в хижине прибрежной.
Грудной младенец стал кричать;
Его крестит спросонья мать,
Творить молитву начинает
И тихо колыбель качает.
И перед тлеющим огнем
Опять уснула крепким сном.
И через поле той порою
Шел путник с милою женою;
Они свой ужас в темну ночь
Веселой песнью гнали прочь;
Они, лишь звоны раздалися, –
Перекрестились, обнялися,
Пошли грустней рука с рукой…
И звук утих во тме ночной.
Нельзя не остановиться также на поэме «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая» (1827). В читающей России это творение Козлова вызвало настоящий ажиотаж, еще и потому, что судьба героини перекликалась с судьбой жен декабристов, последовавших за мужьями в Сибирь. Не погружаясь в историю Натальи Долгорукой, урожденной Шереметевой (она же схимонахиня Нектария; 1714–1771) – жены Ивана Алексеевича Долгорукого, казненного в царствование императрицы Анны Иоанновны[11], а также не упрекая поэта-романтика за отсутствие документальной точности[12], обратим внимание на другое: на тонкость и легкость поэтического повествования, ту самую зримость, живое сострадание автора героине, восхищение ее верностью, кротостью и терпением. Незабываем образ сельского священника, который дает Наталье Борисовне приют (та возвращается из сибирской ссылки в Москву пешком, с младенцем на руках, чего в действительности не было). Это праведник, человек, исполненный любви и своего рода летописец – он хранит память о прежнем хозяине заброшенного имения, графе Борисе Шереметеве (отце Натальи) и о ее собственной трагической судьбе. Крестный путь героини – супружеский, материнский, христианский – завершается в Киеве, в Вознесенском Флоровском монастыре:
Ей все дано; она вняла,
Что мудрость вечная рекла:
«Кто хочет царствия Христова,
Блаженства отрекись земного,
И чрез долину слез и бед
С крестом гряди ему вослед!»
Сей путь ее: и, ангел новый,
На небеса уже готовый,
Она стоит пред алтарем
В руке с таинственным крестом:
– В житейском море зря волненье,
От бури гибельных страстей
Я притекла искать спасенья
У тихой пристани Твоей.
Он был прекрасным переводчиком, хотя его переводы всегда обретали слишком авторский характер и могут считаться самостоятельными произведениями
Козлов был прекрасным переводчиком, хотя его переводы всегда обретали слишком авторский характер и могут считаться самостоятельными его произведениями. Тот же «Вечерний звон» (1827) – это ведь вольный перевод ирландского поэта-романтика Томаса Мура (1779–1852), но он стал прекрасной русской песней[13]. И знакомое многим «Не бил барабан перед смутным полком…» (1825) – перевод элегии Чарльза Вулфа (1791–1823), тоже ирландца, поэта и священника «На смерть генерала сира Джона Мура». Но сколько истинно русской трагической поэзии в этом сумрачном тексте! И дымный свет факелов, и могила, вскопанная штыками за неимением лопат, и воинский плащ (потом – шинель!) вместо гроба, и боевые товарищи, которым завтра, может быть, придется вот так же лечь, и военная краткость их прощания, и необходимость соблюдать при этом прощании тишину – слишком многое нам это напоминает. Поэзия – она ведь вне времени. Лично мне больше всего по душе козловские переводы Адама Мицкевича. Прекрасно знавший русский язык, Мицкевич мог оценить усилия своего друга; он не возражал против разрушения жесткой структуры сонета, потому что в результате рождалось чувство полета:
Полетом мачты дух несется;
Воскликнул я на крик пловцов.
Мое воображенье вьется,
Как пряди зыбких парусов,
И на корабль я упадаю,
Моею грудью напираю;
Мне мнится, будто кораблю
Я грудью хода придаю,
И, руки вытянув невольно,
Я с ним лечу по глубине;
Легко, отрадно, любо мне;
Узнал, как птицей быть привольно.
«Крымские сонеты» Мицкевича в переводе Козлова – это и простор, и тишина аккерманских степей, и дыхание моря, и руины величия былых властителей этой – уже русской! – земли:
Краса Тавриды, ужас ханов,
Здесь замок был; теперь лежат
Обломков груды, и торчат,
Как череп неких великанов,
Приюты гадов и ужей
Иль, их презреннее, людей…
Что интересно, стихи Козлову посвящал и Лермонтов, который испытал его влияние в подростковом возрасте. Точнее, стихотворение обращено не к самому поэту, а к его родственнице, другу молодых, зрячих еще лет – Анне Хомутовой. Она доводилась родной сестрой Сергею Хомутову, командиру расквартированного в Царском Селе гусарского полка, в котором служил Лермонтов. Там, в Царском, Анна Григорьевна и познакомилась с 24-летним поэтом, и показала ему стихи Козлова, адресованные ей:
Мой друг! Быть может, мрак унылый,
Который жизнь мою затмил,
Тебя страшит: но тайной силой
Мою он душу озарил.
Не вовсе я убит судьбою –
Несокрушимое со мною,
Мне мил печальный мой удел,
Поладить с горем я умел,
Страданье чувство освятило,
Его бедой не отравить,
Все сердце любит, что любило,
Все так же, тем же хочет жить.
А Лермонтов отозвался на эти стихи так:
Слепец, страданьем вдохновенный,
Вам строки чудные писал,
И прежних лет восторг священный,
Воспоминаньем оживленный,
Он перед вами изливал.
(…)
Но да сойдет благословенье
На вашу жизнь за то, что вы
Хоть на единое мгновенье
Умели снять венец мученья
С его преклонной головы.
Козлов очень тяжело пережил гибель Пушкина: возможно, это ускорило его собственную смерть
Козлов очень тяжело пережил гибель Пушкина: возможно, это ускорило его собственную смерть. В октябре 1837 года он пишет Жуковскому: «Скажу тебе, что я, слепой и безногий, теперь лишаюсь рук (…) что же касается пальцев, то я ими почти совсем не владею – они разошлись, скорчились, онемели, и мне чашку чая держат у самого рта. Сначала я горько плакал – у меня руки единственное средство кой-как физически жить…» Далее Иван Иванович пишет о том, что боится лишиться речи – язык немеет. Но при всем этом: «Благодарю Бога за то, что Он еще оставил мне, грешному полумертвецу, весь пыл моего воображения и пламенную чувствительность двадцатилетнего сердца»[14]. В дневниковых записях последней поры (дневник пишет верная Алина под диктовку отца) – постоянные сообщения о болях, постельном режиме, добрейшем докторе Гаевском… и работе: «Около 12 часов ночи нашло на меня вдохновение, и я сочинил молитву в виде сонета». Это 3 декабря 1839 года. В вечность Иван Козлов уйдет 30 января по старому стилю. Вот его молитва:
Прости мне, Боже, прегрешенья
И дух мой томный обнови,
Дай мне терпеть мои мученья
В надежде, вере и любви.
Не страшны мне мои страданья:
Они залог любви святой;
Но дай, чтоб пламенной душой
Я мог лить слезы покаянья.
Взгляни на сердца нищету,
Дай Магдалины жар священный,
Дай Иоанна чистоту;
Дай мне донесть венец мой тленный
Под игом тяжкого креста
К ногам Спасителя Христа.