Ректор о. Николай Чепурин
Но вот однажды за богослужением — в этот день я был обязан нести клиросное послушание, поэтому оказался не на патриаршей службе, а в Новодевичьем храме, — вышел о. Николай на запричастном с проповедью, которая совершенно повернула всех нас. Я сейчас не могу воспроизвести ее полностью — это была блестящая речь о пастырском долге, пастырском служении, но как афоризм я запомнил одну фразу, произнесенную им: «Вас здесь учат многим наукам и по ним вы сдаете экзамены. Но есть одна, по которой вы сдадите экзамен однажды в жизни и навсегда — это наука жертвовать собой». Почему я говорю, что это нас повернуло? — Потому, что это сразу придало деловой, не любительский характер всем нашим занятиям. Он взял себе пастырское богословие и патрологию и, естественно, мы все, весь наш курс — двадцать с лишним человек (тогда курсы у нас были маленькие) сразу решили быть патрологами и апологетами, такими, как он, — считая, что только на этом пути мы можем найти свое призвание[2].
И другое очень важное обстоятельство. Уже в одну из первых недель своего пребывания в Москве, только осмотревшись и познакомившись с московским духовенством, он пригласил к себе отцов благочинных, видных протоиереев, угостил их чаем с лимоном — что по тем временам было особым знаком, — и выпросил у них, у каждого, «налоговое самообложение» в пользу духовных учебных заведений. Таким образом, студентам стали платить стипендию. Во всяком случае, именно о. Николай подготовил реформы 1947 года. Мы уже заканчивали не Богословский институт, а семинарию. Богословский институт, четырехгодичный, был поделен пополам: два курса отошли к семинарии, два — к Академии. Таким образом, семинария стала действовать уже в полном составе: богословско-пастырские курсы дали два первых класса семинарии, третий и четвертый были образованы из первого и второго курса Богословского института. Третий и четвертый курсы Богословского института стали первыми двумя курсами Духовной Академии. Поэтому я оказался в четвертом классе семинарии, а Толя Мельников, Гнедич, Иванов, Сперанский, Ушков, Николаев оказались на первом курсе Академии и в 1950 году закончили ее со степенью кандидата[3]. Так что, по существу, хотя начало духовных учебных заведений относится к тому периоду, о котором я рассказал, но возрождение семинарии и Академии — это 1947 г. — по номиналу.
Еще один эпизод я вспоминаю об о. Николае Чепурине: встречу Тихвинской иконы Божией Матери. Пришел он к нам однажды в класс, спросил сурово, кто из нас иподьяконы. Все затрепетали в ожидании прещений, а он сказал: «Сейчас будем встречать Матерь Божию». Действительно, мы пришли в Успенский храм, облачились в стихари, вынесли свечи, хоругви, и у святых ворот встретили икону Божией Матери Тихвинскую, которую привезли на грузовой машине; пронесли ее по монастырю, что вообще тогда было исключительным явлением, потому что территория принадлежала музею, и в храме он, опустившись на колени, прочитал перед ней импровизированную молитву. Я сейчас не могу восстановить ее текст, помню только то настроение, с которым он ее произносил. Это была не молитва из молитвенника, а молитвенная импровизация, в которой он раскрывал душу перед иконой, как перед живой. Осталось только впечатление и невоспроизводимое, и неповторимое. Еще он говорил нам так: «Конечно, приспосабливаться можно, все приспосабливается: и растения, и животный мир, и человек. Где-то можно слукавить, где-то смолчать, но настанет тот трагический момент, когда вы однажды зададите себе вопрос: "А что же я сам?" Любое нарушение своей внутренней цельности — это начало катастрофы».
К сожалению, жил он недолго. Как сейчас помню: после занятий 6 февраля я поехал на свою работу в ризницу Патриархии; на углу Чистого и Кропоткинской — ныне опять Пречистенки, встретил его — он раньше меня куда-то ехал, уезжал после встречи с делегацией французского нашего прихода из Парижа, с Трехсвятительского подворья, — я тогда с ним простился, как обычно, а наутро 7 февраля, приехав на занятия, увидел поникших своих товарищей. Утро было очень морозное; растирая лицо от мороза я спросил: «Что это вы так приуныли?» — и в ответ услышал: «Тише ты! Ректор умер…» Я решил, что это бывший ректор, о. Тихон Попов, но оказалось, что о. Николай ночью в одночасье скончался. Прощание было грустным, тяжелым, похоронили его на Немецком кладбище напротив митрополита Трифона (Туркестанова). Рядом с ним впоследствии была похоронена матушка Мария Федотовна, неизменная его спутница. В один день с о. Николаем Чепуриным, 7 февраля 1947 г., умер старый друг нашей семьи — Александр Филиппович Каракулин. Так я их вместе и поминаю.
Учась на первом курсе в Богословском институте, как я уже говорил, я еще оставался студентом МИИТа — и так продолжалось целый год. Утром я направлялся в Новодевичий монастырь, потом садился на трамвай и ехал на Новослободскую, а там некоторое время прогуливался перед учебной частью, чтобы меня заметили, и только потом шел в чертежную, в мастерские. Подумать — больше пятидесяти лет прошло с тех пор!
В 1946 г., проучившись три года, я попросил себе академический отпуск. Помню, тогда Дионисий Федорович Парфенов, подписывая мне разрешение, сказал: «Ты бы уж прибивался к одному берегу!» Хороший был человек, всегда его поминаю. Патриарх, надо сказать, очень настаивал, чтобы я закончил светское образование, но я его убедил, что это нецелесообразно, потому что, получив диплом, я должен буду три года отработать по распределению, чтобы вернуть государству затраты на образование, на стипендию, а к тому же дальше пойдет специализация, которая мне, как священнику, едва ли пригодится. Патриарх согласился, и я со спокойной совестью ушел из МИИТа. Правда, все равно всю жизнь строю. У меня даже есть каска и мастерок.
В 1947г. состоялась аттестация преподавателей. О ней надо сказать особо — это показывает наши нравы во всей красе. Голосование было тайным. Колчицкого сразу большинством голосов завалили: он давил своим авторитетом, не являлся на занятия, на занятиях говорил не по теме. Все голоса были против, и только один голос — за. Едва закончилось заседание, как один из преподавателей поехал в Елоховский собор к Колчицкому. — «Николай Федорович, вынужден вас огорчить: все были против вас, один я голосовал "за". Я так вас всегда уважал!» — «Спасибо, спасибо вам…» Только ушел этот — появился следующий: «Николай Федорович! Что делать: все кроме меня были "против"! Я же всегда относился к вам с почтением…» — «Ммм-да? Ну, спасибо…» — Следом за ним явился третий: «Вы знаете, это я голосовал за вас…» — «Да что же это, наконец?!» — взревел Колчицкий, — дальше можно не продолжать.
ЛАВРА
Возобновление церковной жизни в Лавре
Так прошли три учебных года и летом 1948-го началась кампания по переезду в Загорск, в историческое помещение Московской Духовной Академии. То великолепие, которое мы видим в Лавре сейчас, тогда и в мыслях невозможно было представить. Лавра являла собой типичный недействующий монастырь — опустевший, заселенный посторонними людьми. Возобновление церковной жизни в Лавре началось в 1946 году. Сначала монахам принадлежали только Успенский собор и две комнаты в корпусе у Святых ворот, где сейчас гостиница: в одной готовили пищу, в другой — трапезовали, а жили в городе — и так продолжалось почти два года, только осенью 1947 г. передали трапезную церковь. Наместник, архимандрит Гурий (Егоров), снимал квартиру в Загорске, в доме Сарафановых. Там останавливался и Патриарх в свои приезды в Лавру в качестве Священноархимандрита. Дом был просторный, но жили после войны бедно, и едва ли не единственная в доме кровать — хозяйская — предоставлялась Патриарху, остальные же спали где попало. Семья Сарафановых была тесно связана с Лаврой, и у них можно было слышать много рассказов о Лавре до закрытия, об Академии. Второй наместник — архимандрит Иоанн — ежедневно ездил из Москвы, из Чистого переулка, приезжая рано утром и уезжая с последней электричкой.
С самого начала возобновления в Лавре была очень красивая служба, прекрасно пели. Хотя большинство певчих были совсем старенькие, вышедшие из лагерей, голоса у них были очень хорошие и совсем не дребезжащие. Правда, для меня все праздники начинались поздно вечером, когда уезжал Патриарх, и можно было безо всякой суеты пойти в Успенский собор и помолиться.
Как-то Патриарх вызвал нас и со словами «Это надо разобрать» вручил довольно большой ковчег, в котором хранились частицы мощей и другие святыни, пришедшие в Лавру, в Патриархию и лично к нему разными путями. Мы принялись за работу. Многие святыни были завернуты в ветхие бумажки с едва читаемой надписью. Нужно было все разобрать, уточнить, систематизировать. Каждая частичка аккуратно заливалась воском, а потом заворачивалась в пергаментную бумажку, на которой печатными буквами писали имя святого. Сейчас они все хранятся в большом мощевике в Серапионовой палате.
Было у нас с Пашей Голубцовым и другое подобное задание — мы приводили в порядок надгробия в подклете Троицкого собора. Будучи сыном профессора Академии, Паша Голубцов еще до войны жил в Посаде и был посвящен в местную тайну: когда изъяли мощи Преподобного Сергия, главу его верующие сохранили и прятали по частным домам, в случае опасности перепрятывая в более надежное место. Одно время ее даже закопать в землю пришлось, а потом ночью выкопали и рано утром Паша должен был везти ее в Москву. Он вышел из дому еще до того, как поезда начали ходить и, чтобы не стоять на станции, — мало ли что? — пешком дошел до самого Абрамцева, а потом в поезде не садился, всю дорогу ехал стоя, чтобы не ставить святыню ни на сиденье, ни на колени (она была у него в митрошнице). Конечно, если бы он, сидя, держал ее на весу, это привлекло бы внимание. В тайну был посвящен и Пашин духовник, архимандрит Иларион. Потом, с открытием Лавры, святыня вернулась на свое законное место.
Архимандрит Иларион
После воцны архимандрит Иларион некоторое время жил в Лавре — его пригласил туда Патриарх. Это был древний старец, принявший монашество еще задолго до первой мировой войны, школу монашеской жизни он проходил на Афоне. Потом служил на приходе, а на пропитание должен был зарабатывать тем, что чинил окрестному населению керосинки. Когда о. Илариона видели в Лавре, многие бросались к нему за благословением и спрашивали: «Батюшка, как ваше святое имя?» — «Прах и пепел», — отвечал он. Он почти ни с кем не разговаривал. Был у нас замечательный юноша-сириец, айсор, которому очень хотелось пойти в Лавру. Его определили послушником к о. Илариону, но через несколько дней он сбежал. Его спросили: почему? — «А он не разговаривает!»
Паша Голубцов провел при о. Иларионе значительную часть своей жизни. Он тоже говорил, что с ним было очень сложно, потому что он как будто бы и внимания ни на кого не обращал. Как-то Паша посетовал: «Батюшка, ну, вы мне хоть что-нибудь скажите!» «А что я тебе должен говорить? — удивился о. Иларион. — Вот — смотри и делай. Это все». Действительно, монах по своей внутренней психологической природе — не общественный деятель, не учитель. Если он начинает учить, это значит, что в нем какое-то самомнение.
Константин Александрович Виноградов — первый послушник Лавры
После войны у нас было особое внимание к Православной Церкви в странах Дальнего Востока. Японскую Церковь возглавлял тогда однокурсник митрополита Сергия (Страгородского), митрополит Сергий (Тихомиров). Он, кстати, был автором замечательной книги «Двоенадесятица святых Апостолов». Тогда как раз налаживались отношения с Китаем, — вот и хотели поставить туда своего епископа, подбирали для этой цели подходящего кандидата. В Москве была такая верующая семья — Виноградовы. Сына их звали Константин Александрович, он был китаист — поэтому на него и пал выбор. Для начала его отправили в Лавру, чтобы немного «обмонашить», а потом постричь и возвести в сан епископа. Было это осенью 1948 года. Работая Лавре на послушании, однажды он колол дрова, вспотел и простудился — получил воспаление легких. Попал в больницу, где и скончался в Рождественский сочельник. Я его лично не знал, но с его матерью был знаком, и она рассказывала, как он умирал — она находилась при нем до конца. Когда он начал задыхаться, то попросил: «Перекрести!» Она перекрестила его и ему на какое-то время стало легче. Потом приступ удушья возобновился и он попросил: «Еще!» Она вновь перекрестила его, он сказал «аминь» и умер. Эти слова: «Перекрести. Еще. Аминь» — написаны у него на могиле. Похоронен он на Немецком кладбище; рядом с ним позднее похоронили его отца и мать.
Духовные школы в Лавре
Нам, студентам, был отдан двухэтажный царский корпус, чертоги, где росписи и барельефы были плотно закрыты многослойной краской, а мусор подходил под самые окна второго этажа, — именно такую картину увидел Патриарх, когда в 1948 г. первый раз вошел в помещение для его осмотра. Начались работы по приведению здания в порядок. Паша Голубцов, лежа на спине на лесах перышком номер восемьдесят шесть[4] процарапывал лепные узоры на потолке. Впоследствии мы, студенты, сидя на лекциях, нередко черпали поучения из этих барельефов и подписей к ним. Когда была возможность отрешиться от упорного взгляда на своего преподавателя, мы поднимали очи ввысь и читали те максимы, которые были расположены над нами. Помню, на одном из медальонов был изображен крупнотелый младенец, сидящий на престоле, вокруг которого собралась волчья стая, а под ним помещался текст, читать который было довольно трудно, поскольку это была вязь, но мы, поднаторев, читали «с листа»: «Виждь престол твой зверьми окруженный, отжени их, возбув в нас дух твой возженный». Помещение это было некогда опочивальней государыни Елизаветы Петровны. Надо сказать, что царские чертоги, еще задолго до революции переданные под Духовную школу, — это подлинный шедевр архитектуры. Один покойный академик, профессор архитектуры, говорил, что это редкое, парадоксальное явление, когда здание, низкое по метражу, кажется высоким. Мы поучались всем, что видели вокруг себя. Есть такое старое русское выражение «читать печку» — когда человек, войдя с мороза, говорил: «Студено!» — подходил к печке, клал на нее ладони и отогревал свои озябшие конечности, попутно изучая узоры на изразцах. В чертогах печки топились и мы точно также возле них грелись.
Годы учебы в семинарии были тем временем, когда можно было много читать. В наше время семинаристы всячески старались где-то задержаться, спрятаться после отбоя, — за вешалкой или даже в туалете, — лишь бы почитать. А были такие «дисциплинированные», которые ровно в 11 часов ложились в постель и читали под одеялом при свете карманного фонарика. Один из въедливых воспитателей их постоянно отлавливал, и однажды они решили его проучить. После отбоя подошел он к двери комнаты и услышал, что за ней абсолютная тишина. «Ну, — подумал он, — все разбежались, надо всех собирать» Открыл дверь — и увидел: к каждой кровати прилеплена горящая свечка. Он в ужасе перекрестился и убежал прочь, а наутро пожаловался инспектору Доктусову. Тот вызвал семинаристов и спросил: «Ну и что вы там такое натворили?» — «Мы Псалтирь читали». — «Ну, если Псалтирь, то ладно…»
Территорию отвоевывали буквально с боем. Сначала нам отдали покои, потом церковь, а двор все еще нам не принадлежал. Спорить было бесполезно — тогда решили перенести забор. Незаметно вырыли ямки для столбов. И вот вечером ребята прогуливаются вдоль ограды. Потом, без десяти одиннадцать, за десять минут до отбоя, вдруг дружно берут забор, переставляют его в новые ямки, а старые заравнивают и закрывают дерном. А наутро: «Почему забор перенесен?» — «Как перенесен? Все как было. А разве он не здесь стоял?» А потом точно таким же способом посадили березки. Территория принадлежала музею и сажать ничего не разрешалось. Все проделали так же незаметно, а потом с невозмутимым видом предъявили старый план, где деревья были обозначены: «Видите, так было». И так, хотя каждый шаг — в особенности в том, что касалось разного рода согласований — давался с трудом, на территории Академии довольно быстро начались перемены.
Постепенно мы продвинулись в чертогах еще наполовину, вплоть до пределов нынешнего храма, который был тогда кинозалом и городским домом культуры — поэтому вечерние занятия студентов нередко проходили под музыку, доносившуюся из-за стены. Затем, в 1955 г. был передан храм; было великолепно организовано его освящение. Патриарх совершил это освящение с процессией по Лавре, с перенесением мощей. До этого всенощную служили в чертогах, а литургию в одном из храмов Лавры, который нам предоставляла братия.
Когда храм передавали в наше пользование, было поставлено условие, чтобы «посторонних» на службах не было. Мы не сопротивлялись. Но как только начались службы, в храме появились прихожане. И те, кто нас контролировал, были просто поставлены перед фактом. На недоуменный вопрос высоких чинов: «Помилуйте, у вас на службах люди!» — отвечали: «Да, но как же может быть служба без людей?» Так и утвердилось, завели еженедельное чтение акафиста. Храм стал общедоступным.
Самым нелюбимым моим предметом в годы учебы была гомилетика. За все время обучения я произнес всего две проповеди, причем одну написал заранее, а другую говорил прямо без подготовки. Проповедь вообще говорится к случаю и в отрыве от конкретной обстановки не воспринимается. Получаются общие вещи, которые никого не волнуют. Поэтому мне трудно читать, например, проповеди о. Иоанна Кронштадского. Владыка Вениамин (Федченков), еще будучи ректором семинарии, преподавал гомилетику. Однажды он дал студентам на разбор проповедь о. Иоанна, которого не просто любил, но им дышал и весь был к нему устремлен. Студенты прочитали и вынесли резолюцию: «Проповедь провинциального священника».
О том, какие бывают проповеди, есть немало историй — выдуманных и невыдуманных. Вот, например: некий священник говорил проповедь после Евангелия. «Господь — сказал он, — сотворил чудо: он пять человек накормил пятью тысячами хлебов». Потом, вспоминая, что сказал, понял, что оговорился, и после службы начал заново: «Как я уже сказал, Господь сотворил чудо: пять тысяч человек накормил пятью хлебами…». «Ну и в чем же чудо? — спросил его кто-то из толпы, — У него же с прошлого раза хлебы остались!»
Или еще: священник говорил проповедь на Преображение, пересказывая содержание евангельского чтения. «Хорошо нам зде быти, — сказал апостол Петр, — Сотворим три кущи: Тебе одну, мне одну, Моисею одну и Илии одну». Почувствовал, что что-то не так, но сразу нашелся: «Вот современный человек так бы и сказал, а апостол Петр сказал по-другому!»
Я знал троих великих проповедников. Это были о. Николай Колчицкий, митрополит Николай (Ярушевич) — Крутицкий и Патриарх. У каждого была своя манера. Колчицкий начинал проповедь властно, спокойно и мог удерживать аудиторию в течение сорока минут и более. Проповедовал обычно после вечерней службы, которая в Елоховском соборе начиналась в шесть и заканчивалась не раньше половины одиннадцатого — и народ не расходился. Голос у Колчицкого был звучный — бас-баритон, каждое слово звучало веско и убедительно. Мне запомнилось, как он, проповедуя в каком-то храме (а его часто приглашали служить в разных храмах, почти как архиерея), закончил проповедь стихотворением:
Одна есть в мире красота,
Любви, печали, отреченья
И добровольного мученья
За нас распятого Христа.
Я потом пытался найти, откуда это стихотворение но среди того, что у меня было, не встречал.
Крутицкий говорил совсем по-другому. Его проповедь обычно занимала минут двадцать и вся была построена на эмоциях, на экстазе.
Патриарх редко говорил дольше пяти минут, но каждое слово его было юридически точно и взвешенно. В его голосе чувствовалось глубокое внутреннее переживание, духовное сосредоточение. Помню, как он сказал в храме Пимена Великого, на первой службе, после удаления оттуда обновленцев: «Здесь сами стены несут позор заразы…»
К проповедям он никогда не готовился, никогда их не записывал, и поэтому они никогда не издавались. Так же без подготовки он произносил речи на поставление в епископы. Когда ему было уже хорошо за восемьдесят, он как-то пожаловался, что ему стало трудно произносить эти длинные речи. «Так Вы бы читали, Ваше Святейшество!» — посоветовали ему. Он искренне удивился: «Правда?» — Ему и в голову не приходило, что речи можно читать. Тогда ему стали заготавливать матрицу, он ее редактировал и потом зачитывал. Должен признаться, что я носил под стихарем магнитофон и тайком записывал проповеди Патриарха.
У меня самого проповедь получается лучше всего, когда я совсем к ней не готовлюсь. Я как-то мобилизуюсь, и сразу приходят и мысли, и слова, и образы. А если с вечера подберу материал, заготовлю план — почти наверняка ничего не получится.
Года два ректором Академии и семинарии был о. Александр Смирнов, зачинатель нашей издательской деятельности. Он был человеком солидного телосложения, ходил всегда подпоясавшись красным кушаком, за что заслужил прозвище «кучер».
Помню, я тогда нашел преподавательницу скрипки для нашего инструментального ансамбля и пригласил ее познакомиться с ректором. Забавно смотрелись они рядом: ректор со своей «кучерской» внешностью — за столом, а перед ним — маленькая, изящная, интеллигентная старушка. Ректор посмотрел ее документы. «Так… Мария Николаевна… Ильченко… Это что ж, девичья фамилия или по мужу?» — «По мужу» — «А муж-то что, хохол?» Старушка растерялась: «Да… Муж в некотором роде украинец…»[5]
О. Александр Смирнов умер в сентябре 1950 г. — внезапно. На похоронах слово произносил, в частности. Вертоградов. Он говорил витиевато, в византийском стиле, но со множеством сорных слов типа «так сказать», «понимаешь», «значит» — что создавало трагикомический эффект: «Вот лежишь ты, понимаешь, бездыханный, а ведь вчера еще, можно сказать, ты разговаривал со мной по телефону…»
На экзаменах во время подготовки у нас можно было иметь при себе список вопросов — чтобы лучше ориентироваться. Естественно, эти списки были изрядно «подкованы» — рядом с вопросом убористым почерком писали и ответ. У нас учился один старенький священник о. Сергий. Как-то достался ему вопрос по догматике. Выйдя отвечать, он прочитал вопрос и замолчал. «Ну, что же вы, батюшка?» — «Да, тут очень мелко написано, я не вижу!» Но его все любили и оценку поставили положительную.
Бывало, что заниматься приходилось ночами. Чтобы не клонило в сон, практиковали такой «физиологический раствор»: крепкий сладкий чай и хлеб с солью. Я как-то для большего эффекта добавил к нему кофе, — так потом еле в себя пришел: состояние лихорадочного возбуждения, сердцебиение и т.п.
ЦАК
В начале осени 1948 г. Святейший Патриарх приехал в Лавру и посетил здание чертогов (от этого его довольно долго удерживали, потому что там, что называется, можно было ногу сломать — лестницы были ненадежные, полов никаких не было). Он осмотрел нашу спальню, спросил, где стоит моя койка, потом велел мне перебираться в митрополичьи покои, — ему не нравилось, что койки стоят слишком близко. Неудивительно, потому что у нас тогда было всего шесть комнат в нижнем этаже. Потом он поднялся на второй этаж, — чувствовалось, что его охватывает все большее и большее волнение, — остановился в маленькой комнатке напротив двери и сказал: «А здесь я жил…» Тогда, в годы его умения, преосвященный Арсений, ректор Академии, зная его по семейным отношениям и выделяя среди студентов, поселил его рядом с собой в этой маленькой комнатке.
Патриарх осмотрел голые стены, потом его взгляд остановился на подоконнике и он сказал: «А вот за это мне очень досталось от владыки ректора, потому, что когда он уехал в отпуск, я приказал разобрать часть подоконника, чтобы поставить туда стол». Мы с Леней Остаповым слушали все это очень внимательно, потом выразительно переглянулись и задумали одно тайное дело. Мы решили сделать мемориальную комнату Патриарха и подарить ее ему к именинам 25 февраля 1949 г. Начались отчаянные авантюрные поиски материала. Мы лазили по домам Сергиева Посада, потому что в свое время Симанские снимали там дом. Казалось, ничего уже найти невозможно. Однако мы все-таки нашли коробку, в которой Ольга Александровна Симанская хранила кое-какие свои мелкие личные вещи. Леня, пользуясь своей близостью к Патриарху, тайком вынимал из его письменного стола и шкафа семейные фотографии, а я по своим московским связям отдавал их доверенным фотографам для репродуцирования и увеличения. Мы нашли переплетчика, который их очень хорошо оформил, окантовал. Потом стали искать помощи. Идея музея в принципе находила сторонников. Один из помощников инспектора был увлечен мыслью о создании музея воинской славы Русской Православной Церкви, а один из наших студентов во время войны воевал в партизанском отряде. Однако все понимали, что никакого вооружения выставить в стенах Духовной школы нам не удастся, и дело не двигалось.
В конце концов мы обратились к ректору, о. Александру Смирнову, с просьбой выделить нам эту маленькую комнату. Старания наши увенчались успехом. В итоге 25 февраля мы поднесли Патриарху доклад, в котором извещали его о создании музея. Вскоре он прибыл в Лавру, увидел плоды наших трудов, был очень тронут этой юношеской выходкой, и подарил новосозданному музею 50 тысяч рублей. Тогда, в 1949 г. это была очень крупная сумма. Возникла идея воссоздания Церковно-археологического кабинета. Вскоре Николай Петрович Доктусов купил у одного из московских коллекционеров собрание старинных крестиков. Паша Голубцов аттрибутировал их и закрепил на желтой ткани в качестве экспозиции, снабдив их своими подписями. Так они с тех пор и выставлены в ЦАКе — все на той же желтой ткани. Это и было зерно, из которого впоследствии вырос музей. В него стали поступать пожертвования. Один из епископов много лет спустя рассказывал о себе, что он пришел к ректору и сказал: «Вот, отец ректор, я вам грошенят принес». Тот сперва явно обрадовался: деньги Духовной школе всегда были нужны, — но когда он вынул целый мешочек старинных монеток, несколько «потускнел». Тем не менее экспозиция пополнилась.
Одной из первых откликнулась семья Васнецовых, с которой у нас завязалась самая искренняя дружба. Ими было подарено великолепное полотно «Исцеление слепорожденного», и картина Ярошенко «Богоматерь с пеленами». Много и других вещей поступило к нам — и подаренных, и найденных. Что до меня, то я от природы собиратель — еще в детстве собирал всевозможные камешки, марки; да и вообще собирание свойственно славянской натуре.
Очень скоро наша коллекция из маленького учебного наглядного пособия превратилась в центр международной работы. В 1957 г. в Москве проходил Всемирный фестиваль молодежи и студентов, и нам было поручено принимать в Лавре делегации. Патлы и столы из классов были вынесены, и там была развернута экспозиция. Работы, как всегда, производились авральным методом и заканчивались в последний момент, так что в число экспонатов чуть было не попали чьи-то замазанные краской рабочие штаны, забытые на стенде, — их оттуда едва успели изъять. Но все обошлось благополучно: ЦАК произвел на всех большое впечатление и стал одним из окон в Россию.
Приблизительно тогда же в Москве проходил Международный съезд славистов. Делегация ученых посетила и Троице-Сергиеву лавру — я был доцентом Академии, мне поручили их встретить. Сопровождала делегацию девушка-филологиня, аспирантка, высокоученая особа. Я провел их по собранию икон, а потом мы зашли в наш академический храм. Там шло вечернее богослужение, было еще светло. Они постояли, посмотрели нашу роспись, послушали чтение и пение студентов, потом пошли дальше, и тут сопровождающая подходит ко мне и с очень ученым видом спрашивает: «Это что, по-латыни читают?» И это специалист по славянским языкам! Понятно, конечно, что и мальчики-семинаристы читали не очень внятно, и для нее это был, вероятно, первый опыт вхождения в Церковь[6].
Научная жизнь Академии
В 1948 г. в Лавре состоялась первая защита магистерской диссертации — архимандрита Вениамина (Милова). Для нас это было какое-то совершенно неожиданное торжество русского богословия. Архимандрит Вениамин, в прошлом настоятель Покровского миссионерского монастыря, в молодости отличался очень суровым характером, — но в наше время это был человек, проникнутый необычайной душевной теплотой при все еще несколько суровом внешнем облике. На защите в ответ на поздравления он сказал, что предвидит новые испытания. Действительно, через некоторое время, очень скоро, он был сослан; находился в Казахстане, пас стада и подготовил великолепный словарь одного из диалектов казахского языка — таким образом, его научная работа продолжалась. По окончании своей ссылки он стал епископом Саратова, но пробыл там недолго, — не больше двух-трех лет — и в середине 50-х годов скончался.
В 1954 г. состоялась вторая магистерская защита — о. Александра Державина, которому тут же просили присвоить степень доктора. О. Александр закончил Духовную Академию еще до первой мировой войны. Я хорошо его помню. В мое время это был скромный, уже старенький священник, белый как лунь, он служил в церкви Знамения у Рижского вокзала. Мы знали его и с другой стороны: его дочь, Ольга Александровна Державина, была крупным ученым-филологом, работала и в университете, и в Историческом музее. И вот, выяснилось, что долгие годы — и в 1925, и в 1935, и в 1945 годах — о. Александр работал над критическим исследованием двенадцати томов «Житий святых» святителя Димитрия Ростовского. В детстве для меня, как и для других детей из церковных семей, «Жития святых» были, можно сказать, настольной книгой, но мы воспринимали их как уже существующий факт. А о. Александр Державин, еще будучи студентом, пришел к выводу, что следует установить, какими источниками пользовался святитель Димитрий при составлении своего свода. И он заново проделал всю чудовищную работу, которую до него сделал святитель Димитрий. Когда на защиту магистерской диссертации, на которой присутствовал Патриарх и весь цвет нашей тогдашней богословской школы, он принес целую кипу машинописи, все были потрясены работоспособностью этого тихого, спокойного, удивительно размеренного и в речи, и в своих движениях, и поступках старичка-священника: он проверил страницу за страницей то, что было написано более чем двести лет тому назад, проследил весь путь, пройденный святителем Димитрием по исследованию древних источников, и, отдав этому богословскому исследованию всю жизнь, показал, насколько глубоко и научно работал святитель.
С 1950 г. начались защиты уже наших выпускников. Кандидатское сочинение Петра Викторовича Гнедича было посвящено проблеме сотериологии. В те годы она вызывала ожесточенные споры. Точек зрения было две: одна, характерная для академического богословия прошлого века, находившегося под влиянием Запада, рассматривала искупление юридически, а другая, восходящая к святым отцам, нашла выражение в работе митрополита Сергия (Страгородского) «Православное учение о спасении». Первую разделял митрополит Николай (Ярушевич), вторую — митрополит Григорий (Чуков). На самом деле, они оба ревновали Патриарха, но выражать свое отношение друг к другу могли только в богословских спорах. Гнедич примкнул к точке зрения митрополита Григория, и благодаря этому, а также благодаря своему острому языку, оказался в Ташкенте[7]. На нашем курсе на эту же тему писал Шиманский. Его работа была посвящена отражению православного учения о спасении в богослужебных книгах — и, видимо, его ждала та же участь, что и Гнедича. Но он сам был менее заметен — тихий, старательный, — отчего и пострадал меньше. Но и ему тоже досталось — ведь Алексей Иванович Георгиевский был сторонником митрополита Николая. Потому я тогда и кончил первым — хотя вообще, конечно, лучшим был у нас Гермоген. Ну, может быть, только формально по оценкам я его опережал.
В 1950 г. о. Александр Ветелев выдвинул в качестве кандидатского сочинения тему по гносеологии преподобного Симеона Нового Богослова. Я смело взялся за нее и, хотя пережил с ней много трудностей, благодарен этой работе всю жизнь[8]. Преподобного Симеона у нас тогда мало знали — он был переведен на русский только в 1917 году, — и в моем православии усомнились — не хотели даже степень кандидата давать. Преподобный Симеон говорит: «Тот, кто не переживет воскресения своего духа в этой жизни, тот не войдет в Царство Небесное». За это мои ученые оппоненты-богословы чуть было не подвергли меня «остракизму». Но все-таки нашелся мудрый человек, который понял, что «злого умысла» с моей стороны не было: что я прочитал, то и написал.