Я раздвигаю занавески и понимаю, что светает и мне хочется увидеть это ближе.
Я люблю сам глагол: светает. В нем именно процесс: прибывание света, изменение окружающего мира, его просвещение.
Я люблю сам глагол: светает. В нем именно процесс: прибывание света, изменение окружающего мира…
Выхожу на улицу. Холодно, около нуля. Во дворе фонарь, он озаряет крону моего абрикоса. Еще два дня назад абрикос стоял весь в нежно-желтой просвечивающей листве. А сейчас он стоит нагой: листьев осталось с десяток на всю широкую крону. Под ногами слой красноватой обмякшей листвы: она издает слабый запах. По листве с умоляющим криком бежит ко мне приблудный кот.
Наша улица ведет на восток, а на запад – нет: наш дом крайний западный, за ним заросли бурьяна, старое пожарище и пруд. С нашей лестницы, ведущей на чердак, удобно фотографировать закаты. Но сейчас-то рассвет, и я смотрю туда, куда ведет улица. Там, за темными кронами пирамидальных тополей, тлеет лилово-красная заря. Проснулись соседские гуси: они не кричат, они сразу начинают озабоченно разговаривать, галдеть. В раннем детстве я была уверена, что взрослые разговаривают словами только с нами, детьми, а меж собой – галдят, как гуси. Слов во взрослых разговорах я не разбирала, а важная тревожно-озабоченная интонация сразу напоминала мне гусиную.
Светает, и я вижу, что в траве много-много маленьких белых палаток, будто лагерь разбили какие-то крохотные существа. Существа эти – паучки. Они трудились всю долгую ночь. То там, то здесь световым столбом поднимается к небу петушиный гимн. Подает голос первый проснувшийся воробей.
«Яко возвеселил мя еси, Господи, в творении Твоем, и в делех руку Твоея возрадуюся…» (Пс. 91:5)
Люблю эти слова псалмопевца, часто повторяю их про себя, хотя и знаю, что с «возвеселением» у меня последние годы плоховато. Слишком много в моей – да если бы только моей! – жизни того, что вовсе не веселит. Что – подчас кажется – убивает. То есть останавливает жизнь внутри, не дает сделать следующий вздох, следующий шаг.
Но я делаю этот шаг – по улице, на которой выросла.
Побег Пенелопы
Пожарище за нашим домом – на месте дома соседей моего детства, дяди Степы и тети Маши. Их-то самих на момент пожара давно уж не было в живых: дом дети продали другим людям, те и погорели. Но как же памятны мне изначальные строители и хозяева этого дома – Степан да Марья…
Дядя Степа был мал ростом, сутул и тщедушен, работал на железной дороге. Супруга же его, напротив, была женщиной полной, статной, а трудилась санитаркой в сельской больнице. И он, и она отличались простотой, добротой и кротостью.
Правда, была у них одна беда: любили выпить. Скорее всего, местная «синева» просто спаивала «Степку с Машкой», пользуясь их беззащитностью и мягкостью, обретая для себя, таким образом, безопасный притон в их доме. Но притон притоном, а огород, курятник и корова у тети Маши всегда содержались в полном порядке. Именно по этой причине мы покупали у них молоко.
«Они пьют, но они хорошие люди, – говорила моя многоопытная бабушка. – А вон те не пьют, но что с этого толку, если люди они плохие?»
– Они пьют, но они хорошие люди, – говорила моя многоопытная бабушка. – А вон те не пьют, но что с этого толку, если люди они плохие?
Когда мне было девять лет, у нас завелась черепаха. Почему-то я назвала ее Пенелопой, хотя вряд ли читала Гомера. Мне вменили в обязанность пасти Пенелопу в нашем огороде. Она сама разыскивала нужные ей травки. Но черепашья медлительность весьма обманчива, а я была не слишком бдительным пастухом: меня отвлекали мячик, подружки и книги Джеральда Даррелла. Пенелопа сбежала, подкопала забор (копала она как экскаватор), пролезла в огород тети Маши и съела там всю молодую капустную рассаду. Тетя Маша, застав это древнее чудище на месте преступления, прибежала к нам:
– Мариночка, пожалуйста, забери эту свою черепаху, она уже без капусты нас оставила!.. Я ее в руки взять не могу, боюсь!
Тут надо знать: сетевого продуктового магазина с овощным отделом в нашем селе в ту великую эпоху не было. Мы питались тем, что выращивали сами. Съеденная Пенелопой капуста являла собой весьма существенный для семьи ущерб. Бабушку мою жизнь научила ценить мир с соседями превыше всего, и потому она расстроилась вконец:
– Маша, прости, мы тебе обязательно отдадим по осени… сколько она там сожрала? Десять кочанов.
– Да не надо мне кочанов, Альсан-Иванна, я вон у Вали рассадки возьму, подсажу еще. Вы только заберите эту свою, как ее… Антилопу? И не пускайте ее больше никуда!
А с дядей Степой связана моя детская вина. Ну как – вина: в школе учительница проводила с нами профилактическую предпасхальную беседу. Объясняла, что Пасху эту самую придумали богатые, чтобы угнетать бедных; что никакой там Христос не воскресал; и что идти на поводу у бабушек с их молитвами и крашеными яйцами мы, октябрята, не должны.
И вот, дядя Степа с доброй улыбкой на некрасивом лице протягивает мне темно-красное яичко, а я… не беру!..
– Не надо, – говорю я и, смущенная, убегаю от него в огород.
Там, в огороде, меня находит мама, рассерженная и тоже смущенная:
– Ты зачем же так обидела дядю Степу? Он пришел ко мне расстроенный совсем: «Таня, – говорит, – что же это такое, почему ваша Маринка яичко у меня не взяла? Разве мы плохое что-то вам сделали?.. Вроде всегда по-доброму рядышком жили…» Запомни, – продолжает мама, – яички на Пасху надо у всех брать. Ладно уж, «воистину» можешь не говорить, просто «спасибо» скажи. Но не отказывайся никогда. Это никакая не религия. Это… (тут мама спотыкается) старинный русский обычай.
Дед Иван и баба Сима
Через два дома от нас жила семья наших белорусских родственников. Бабушка Серафима приходилась родной сестрой моему деду, который вовремя покинул свою западную родину, отрезанную от Советского Союза Рижским мирным договором (1921 год) и до 1939 года, до возвращения этих земель в состав СССР, жил в страхе как имеющий родственников за границей. Немецкую оккупацию Иван Антонович с Серафимой Иосифовной и детьми как-то пережили; но беда нашла их после войны. Торфяной пожар в одночасье слизал с лица земли их деревню под городом Дятловом, это Гродненская область. Тогда-то и написала Сима брату, зная, что он там, в России, ходит в начальниках (дед впрямь был директором совхоза). Госграницы меж братом и сестрой больше не было, и дед помог: прислал денег, предложил переехать в Поволжье, в наше село. Мама моя, которая была тогда подростком, рассказывала, как они встречали папиных родственников (тех самых, загадочных, которые долго жили за границей, из-за которых папе грозило что-то неприятное и жуткое!) на нашей степной станции:
– Они вышли из вагона в белорусской домотканой одежде и в лаптях, с корзинами и какими-то котомками за плечами. Я такое только на картинках видела. Кто-то даже подумал, что у нас тут кино снимают из старинной жизни.
Баба Сима учила мою бабушку коптить сало в печной трубе, печь драники, плести половички из веревочек и тряпочек. Она смущала и даже раздражала свою сноху вопросами: «А ты Юзику (Иосифу) рубашки вышивала, а поясок ты ему не ткала разве? А где у тебя свадебный сундучок, а где икона, которой вас твои родители благословили?..» Бабушка с досадой отвечала, что не было ни сундучка, ни иконы. Был полуголодный Петроград, только-только ставший Ленинградом, они с Иосифом забежали в ЗАГС, расписались и пошли – каждый на свою работу, вот и все. Баба Сима (так я ее звала) сокрушенно качала головой. Может быть, она думала, что зря ее брат покинул родную белорусскую деревню: все у него пошло не как у людей…
Увидев у нас в доме вышеупомянутую Пенелопу, баба Сима испуганно спросила, не может ли она вылезти из своего коробка.
Иван Антонович, принципиально не признававший никаких казенных квартир, построил, из чего смог, домик по соседству с нами. Их внук был моим ровесником, мы росли вместе. Родители работали, и нас с Игорьком поручали то одной, то другой, то питерской, то белорусской бабушке.
Именно у бабы Симы я впервые увидела икону, лампадку и бурую от ветхости книгу с непонятными буквами
Именно у бабы Симы я впервые увидела икону, лампадку и бурую от ветхости книгу с непонятными буквами. Твердый, принципиальный октябренок, я подумала: «Какая же баба Сима отсталая!» Таким же отсталым и несознательным казался мне и дед Иван. В семейных застольях он нередко пускался в рассуждения: под кем ему легче жилось, под поляками, под немцами или под Советами. Под кем жилось хорошо – так вопрос не стоял: именно под кем было легче. Сравнение было не в пользу немцев, конечно, сжегших в Белоруссии сотни деревень, но к окончательному выводу дед Иван прийти не мог. О том, что этот «несознательный» дедушка все годы оккупации прятал и кормил еврейскую семью, я узнала уже после его смерти.
Я училась во втором классе, когда баба Сима умерла. Это была первая смерть в моей жизни. Накануне похорон, поздним вечером, моя мама, помогавшая родне в скорбных хлопотах, вернулась домой и рассказала:
– Там старушки собрались, свечи зажгли и по книге такой старой по-славянски читают. Говорят, что всю ночь будут читать. Хочешь посмотреть? – обратилась она вдруг ко мне.
– Таня, ну зачем ей на это смотреть!.. – вскинулась бабушка, боявшаяся почему-то покойников и верующих.
Наутро у дома деда Ивана собралось множество народу. Что интересно, похороны у нас в селе в ту эпоху всегда были многолюдными. Приходили почти все, потому что все друг друга знали. «Знаю» – этого было достаточно, чтобы прийти и проводить земляка до могилы. А что теперь, в текущую нашу эпоху?.. Маму мою, сорок лет отработавшую в совхозе и известную, казалось бы, всему селу, мы хоронили всемером. Уже потом – на улице, в магазине, в аптеке – ко мне подходили разные люди: «Да как же так?.. Мы не знали, мы бы пришли…» На самом деле это я не знала, как всех оповестить за один день: у меня не было номеров телефонов… Но тогда, в глухую, казалось бы, эпоху, когда не то что сотовых, а и обычных телефонов у нас не было, не говоря уж о всяких там мессенджерах, никаких специальных усилий не требовалось: весть о смерти расходилась моментально, и все оказывались рядом. Почему так?..
Но я возвращаюсь в то зимнее утро, когда во мне боролись страх и любопытство перед невиданным зрелищем. Мужики бережно вынесли гроб из калитки, подняли на плечи; за ними, теснясь, вышли те самые старушки в серых платках и черных плюшевых жакетах. Они и запели «Со святыми упокой…».
«Бога нет» умирало – не потому, что меня кто-то в чем-то переубедил, а потому, что… Бог был. Бог пел в каждой из этих старух
Ни у кого из них не было, конечно, ни певческого голоса, ни клиросной выучки. Но этот хор стал для меня настоящим потрясением. Пение старых сельских женщин не было похоже ни на что, слышанное мною ранее. Это был голос другого мира. Другой мир существовал рядом с нашим, через зыбкую перегородку внушенного «Бога нет». Невыразимо таинственный, он был совершенно неуязвим для уничижения и высмеивания. Все атеистические книжки, все антипоповские фельетоны, все школьные беседы о «вреде религии» оказывались мусором под его ногами. «Бога нет» умирало – не потому, что меня кто-то в чем-то переубедил, а потому, что… Бог был. Бог пел в каждой из этих старух.
Память об этих минутах жила во мне долгие, долгие годы… Годы, отделившие то далекое зимнее утро от моего обращения и воцерковления.
Помню, как видела деда Ивана последний раз: он, совсем уже сдавший, одряхлевший, пытался починить забор, забить какой-то гвоздь, но рука не владела молотком, и лицо старика было скорбным, а я не читала еще тогда Псалтири, не знала:
«Человек, яко трава дние его, яко цвет селный, тако оцветет: яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает ктому места своего. Милость же Господня от века и до века на боящихся Его…» (Пс. 102:15–17).
Зато, когда прочитала, вспомнила живших по соседству и родственно связанных со мною стариков-белорусов.
Не страшно, если вдруг тебя разлюбят…
Да, странная вещь – память. Иногда мне кажется, что она существует отдельно от нас самих и выбирает из потока событий, впечатлений, услышанных слов то, что необходимо для нас сохранить, то, что будет осознано нами когда-то потом, спустя, может быть, десятилетия. Закрепляет, зная, что мы непременно к этому эпизоду вернемся и постараемся постигнуть смысл того, что было когда-то даровано нам на вырост.
В детстве моем наша улица выглядела совсем не так, как сейчас. И называлась не так. Сейчас она Совхозная, а тогда была Мельничная. Хотя мельницы уже не было: ее разобрали сразу после войны. Наш дом стоит как раз на ее месте.
При мельнице имелось три огромных бревенчатых амбара для зерна. Эти амбары долго использовал совхоз. Пока не начиналась на полях жатва, мы играли в амбарах в войну. Когда амбары доверху заполнялись зерном, к ним собирались козы. Это были поразительно умные животные. Чтобы полакомиться сладким молодым зерном, коза просовывала рог в щель меж бревнами (амбары сильно рассохлись, пакля из пазов выкрошилась) и ворошила слежавшееся зерно. Вслед за вытащенным из стены рогом зерно струйкой стекало в щель. Я написала о своем наблюдении в детскую передачу местного телеканала, и мою заметку под названием «Умные козы» прочитали в эфире. Это была слава.
Многие тогда пели – просто так, для себя, за работой, по дороге
Потом амбары разобрали, и на их месте совхоз выстроил типовые кирпичные дома. Один за другим, исчезли саманные домики (саман по своей технологии – тот самый глиняно-соломенный кирпич, который делали евреи в египетском плену). Но в то лето они еще были. Вон там стояла рыжая, лохматая от соломы халупка, в которой жила казахская семья, а за халупкой начинался пустырь, заросший высокой полынью. Сейчас на этом месте дом. Но я помню тропинку в траве. Мы с мамой шли по этой тропинке, держась за руки. Мама была молода и красива. Она пела. Она вообще любила петь и, пользуясь неплохим от природы слухом, легко перехватывала мелодии тогдашней эстрады – то, что звучало по радио и по скудному двухканальному телевидению. Да и многие тогда пели – просто так, для себя, за работой, по дороге. Это сейчас я почему-то не встречаю, не слышу поющих людей: петь для себя мы разучились. Виной тому, возможно, доступность и изобилие технически воспроизводимой музыки. Глупо как-то петь, если достаточно щелкнуть кнопкой, пальцем коснуться монитора. Да и не поется он от сердца, нынешний музыкальный продукт: нет в нем той задушевности…
А в тот далекий день моя молодая мама пела песню из репертуара Майи Кристалинской[1]:
Пусть завтра кто-то скажет, как отрубит,
Пусть в прах развеет все твои мечты.
Как страшно, если вдруг тебя разлюбят,
Еще страшней, когда разлюбишь ты.
Кажется, мама делала ошибку в третьей строчке: «Не страшно, если вдруг тебя разлюбят…» По крайней мере, память сохранила для меня текст именно в таком виде. Не страшно, если тебя. Страшно, если ты.
Мне было слишком мало лет, чтобы что-то понимать в подобных предметах. Но я, как всякий ребенок, нуждалась в любви и боялась остаться без нее. Как ребенок с уязвимой и проблемной психикой, я нуждалась в любви повышено. И что-то во мне испуганно вздрогнуло, что-то забилось: как так? Тебя разлюбят… И это не страшно?.. Ты сама должна любить? А как?.. Любить отдающей, жертвенной любовью я не умела. Любить для меня означало согреваться любовью других, главным образом, конечно, взрослых; тянуться за любовью к ним. Наверное, это присуще всякому ребенку, но… насколько изменилась я с тех далеких пор?..
Я по-прежнему нуждаюсь в любви и вздрагиваю – уж не от песни, а от слов, например, архимандрита Иоанна (Крестьянкина): «Нам дана от Господа заповедь любви к людям, к нашим ближним. Но любят ли они нас или нет – нам об этом нечего беспокоиться! Надо лишь о том заботиться, чтоб нам их полюбить». Как мне перешагнуть через свою немощь, через свою потребность в поддержке, в чьем-то тепле, как перестать об этом заботиться и стяжать истинное самоотречение? Ведь я же знаю, что надо: я неосознанно почувствовала это на той сельской тропинке в зарослях горькой степной травы, слыша песню матери.
***
Последние теплые дни в конце октября. Черно-белый невод старой березы колеблется в стынущей синеве. Подсохшие после заморозка листья хрупки и золотятся на солнце. Я сгребаю их веерообразной металлической метелкой – удобная вещь, от родителей осталась – и загружаю в пластиковые мешки, ярко-синие и потому немного напоминающие небо. Соседская собачонка следит, чтоб я не слишком приближалась к подведомственному ей забору и на всякий случай тявкает заранее.
Когда живешь на улице детства, в доме, в котором училась ходить, вольно или невольно видишь свою жизнь целиком
Когда живешь на улице детства, в доме, в котором училась ходить, вольно или невольно видишь свою жизнь целиком. Со всеми ее несуразностями, заблуждениями, ошибками, грехами… И со всем тем добрым, что было тебе дано – вовсе не по твоим заслугам. Дано на вырост, дано Тем, Кто верил в тебя, натасканную не верить в Него. Дано в повседневности, в самых простых случаях, в самых обычных, казалось бы, людях… В творении Его.
Да, ты и сегодня на многое не находишь в себе сил. Но Господь знает эту твою немощь и заботится о тебе: что бы с тобой ни происходило, без любви и поддержки человеческой ты на своем пути не оставалась и не остаешься.
Ведь это благодаря Ему улица твоего детства вела и ведет на восток, навстречу Солнцу правды.