Из книги митрополита Евлогия (Георгиевского) «Путь моей жизни: По страницам воспоминаний», изданной Сретенским монастырем в 2007 г. в серии «Духовное наследие русского зарубежья».
В Холме была древняя святыня — чудотворная икона Божией Матери. Пребывала икона в городском кафедральном соборе; висела над царскими вратами и на винтах спускалась для молебнов и поклонения (по субботам служили акафисты, а по воскресеньям после обедни — простые молебны). Вся местная церковная жизнь имела своим средоточием эту замечательную икону. Моя хиротония в холмском соборе перед народной святыней должна была иметь и символическое значение: я получаю омофор из рук Холмской Божией Матери. Я очень этому радовался.
Отслужив по просьбе духовенства всенощную и литургию как «нареченный во епископы» и приняв поздравления, я на другой день выехал на Родину.
Моя мать была в восторге, узнав о моем назначении; отец — тоже. Иметь сына-епископа — большая честь для семьи сельского священника. Я пробыл дня два-три — торопился в Холм на крещенское водосвятие, которое совершалось у нас очень торжественно: с крестным ходом от собора на реку в присутствии высших военных и гражданских властей.
Посвящение в епископы состоит из двух моментов: наречения и хиротонии. Наречение было 11 января, в субботу. Литургия была совершена преосвященным Арсением. Проповедь сказал иеромонах Тарасий, и столь проникновенную, что, по словам матушки Екатерины, вся церковь плакала. После литургии все архипастыри в сослужении многочисленного духовенства служили молебен Божией Матери перед чудотворной иконой. В соборе присутствовали учащиеся всех учебных заведений (на этот день их освободили от занятий) и множество народа. По окончании молебна был прочитан по установленной форме указ о моем назначении, архипастыри пропели краткое молебное пение Святому Духу, и, по возглашении многолетия, я произнес следующую речь:
— С трепетным сердцем и смятенной душою предстою я ныне пред вашим освященным собором. Это трепетное чувство не перестает волновать мою душу с того самого момента, когда до слуха моего коснулся божественный глагол, призывающий меня к служению святительскому, а в настоящие для меня «нареченные и святые» дни оно достигает своего высшего напряжения. Услышах, Господи, слух Твой и убояхся, — взываю я с пророком Аввакумом (Ав 3, 1).
Живо предносится моему мысленному взору вся моя прошедшая жизнь. Путь иноческий, приведший меня ныне к святительству, не всегда представлялся мне моею жизненною дорогою — тем путем воньже пойду… (Пс 142, 8), но служение пастырское от ранней юности было близко и дорого моему сердцу. Впервые указал мне духовную красоту иночества и его высокое нравственно-просветительное значение известный всей православной России Оптинский старец Амвросий, к которому с детства привык я притекать за благословением, молитвой и назиданием. То, что насадил великий старец, напоил другой приснопамятный наставник моей юности, которого я ныне имею утешение видеть в сонме архипастырей, моих рукоположителей. В золотую пору, когда в горячих молодых головах решались основные вопросы жизни, намечались жизненные цели и задачи, определялось сознательное отношение к окружающей действительности, а юные сердца горели пламенным желанием посвятить себя беззаветному служению высоким христианским идеалам, он уяснил нам чудное сочетание идеи иноческой и пастырской. И понял я тогда, что пастырство, как высочайшее служение любви Христовой, требует прежде всего от своих служителей самоотречения; что аскетизм является существенным, важнейшим свойством пастырского настроения и главнейшею основою пастырской деятельности, что служить делу духовного возрождения и спасения можно не иначе как через умерщвление в себе личной себялюбивой жизни.
Настроение, в котором я приступал к хиротонии, напоминало то состояние, в котором я был при рукоположении во священство. Чувство неподготовленности к служению, большой трепет перед трудностью архипастырского долга, сознание тяжелой ответственности. Эти душевные состояния я и старался выразить в моей речи.
Я был в каком-то полузабытьи: видел все, что вокруг меня творилось, и точно и не видел… Меня подвели к престолу, и я склонился перед ним в трепетном благоговении; над головой епископы держали раскрытое Евангелие; прочтя тайнодейственные молитвы, стали облачать меня в архиерейские одежды. Незабываемые минуты… Я почувствовал себя архипастырем — духовным вождем многострадального холмского народа. Между мною и толпою, взаимно, словно побежал ток… Сладостное ощущение родственной близости с паствой: я — и мои дети, Господом мне дарованные, за которых мне держать ответ перед Богом и историей. И тут же трепетное смущение: справлюсь ли? Сумею ли поднять, улучшить душу моего народа — или своими ошибками лишь принесу ему вред? Еще думал: вот святыня — Холмская Богоматерь — свидетельница всех слез и стонов Холмщины… Если меня выбрали в духовные руководители всего края, мне оказана великая милость и надо ее оправдать, достойно Господу послужить… Богоматерь со мною, Она поможет в устроении судьбы моего народа. Вот мысли и молитвы этих минут. Торжественно совершалась литургия с моим участием уже в сане епископа. Я осенил народ благословением, и мне пели: «Ис пола эти деспота…» По окончании литургии, по церковному чину, первенствующий епископ говорит поучение и вручает новому епископу жезл. Епископы удалились из храма, а я с жезлом в руке благословлял народ. Бесконечной чредой всё подходили и подходили молящиеся под благословение… По окончании этого обряда меня ввели в архиерейский дом; мне пропели: «Ис пола эти деспота…»Моя хиротония, вероятно потому, что она была в Холмщине первой, действительно обратилась в народное торжество. Многие потом этот день вспоминали с чувством духовной радости.
Думаю, что идея моего посвящения в Холме принадлежала Саблеру. После Пасхи я решил начать епископский объезд приходов. Справился, какая часть Холмщины дольше всего не видела епископа, и направился в Замостовский уезд. Я выехал после посевов, но до сенокоса и до праздника святителя Николая Чудотворца — в те пасхальные дни, когда праздничное настроение еще не угасло. Мою «свиту» составляли благочинный, ключарь и два диакона. Встречали меня в селах — и духовенство, и крестьяне — очень радушно, торжественно, по всем правилам своих необыкновенно красивых народных обычаев. Девушки в цветах и венках, в национальных костюмах толпой выходили мне навстречу.
Деревенские парни, с национальными флагами в руках, гарцуя на разубранных цветами конях, хоть и без седел, кавалькадой окружили мой открытый экипаж. Такую, бывало, поднимут вокруг меня пыль, что я весь белый. Келейники негодуют, кнутами отгоняют всадников… «Как вас запылили!..» — сокрушается потом какая-нибудь матушка сельского священника, глядя на меня. А я в ответ: «Мы сами пыль и прах… ведь пыль-то эта пшеничная!» Мне хотелось народ расшевелить, направить по религиозно-национальной линии, особенно детей и молодежь. Холмские деревни не в пример нашим: едешь, бывало, в России по деревням — всюду песни, детский гвалт… а тут — все как пришибленные. Деревни молчаливые, унылые. Мои настоятельные советы не пропали даром. Понемногу вся Холмщина запела, точно от сна пробудилась, о своем прошлом вспомнила…Объезд замостских сел прекрасно осведомлял меня о церковной жизни приходов. Помогали мне и церковные «летописи». Каждый приходский священник должен был вести церковную «летопись», отмечая в ней все события приходской жизни. По этим записям можно было судить о состоянии прихода; они характеризовали и священника, и прихожан. Я читал их в экипаже на пути от села к селу. По возвращении в Холм я составил отчет о моей ревизии и послал резюме архиепископу Иерониму, а потом поехал к нему с личным докладом. Я рассказал ему о положении Православной Церкви в нашем крае, ознакомил с директивами, данными мною на местах. В общем, они сводились к тому, чтобы посредством возвращения к родному языку и к забытому русскому фольклору попытаться оживить заглохшее в народе чувство русской стихии. В этом методе, не внешнего и не насильственного, а свободного и культурного воздействия на народную душу я видел пока единственное средство, которое могло бы пробудить в моей пастве русское национальное самосознание. Началась будничная жизнь. Я входил все обстоятельней в свое положение, осваивался с новыми обязанностями. Долгих поездок по епархии в этом году уже не предпринимал, лишь изредка выезжал на храмовые праздники. Зимой 1904 года разразилось бедствие — японская война. В конце января японцы подорвали наши корабли, в одну ночь погибло три-четыре судна. Напали они на нас до объявления войны. И унизительная подробность: наши моряки в ту ночь были на балу… Русским патриотам это событие казалось позором и горькой обидой самолюбия. К весне наши дела на театре военных действий пошли все хуже и хуже. Помню мою пасхальную проповедь: ее прерывали народные рыдания… Я говорил о светлом празднике, противопоставлял наше мирное пасхальное торжество тому, что делается на Дальнем Востоке. «А там, в эту святую ночь, стоит на страже русский солдат в непогоду, во тьму и ветер, и японец целится в него смертоносной пулей…»
Моя поездка по епархии в то лето (1904 г.) была безрадостная. Панихида… траур… слезы… У кого брат, у кого сын убит. Эти горести западали в мое сердце и еще теснее сближали с паствой.
Судьба холмского народа, его страдания были предметом моих тревожных дум. Его забитость, угнетенность меня глубоко печалили. Мне казалось, что в области религиозной он уже многого достиг, но ему не хватает живого национального сознания, чувства родственного единства с Россией. Я будил национальное чувство, постепенно его раскачивал; может быть, и грешил, может быть, и перегибал, но что было делать с народной беспамятностью, когда он забыл о своем русском корне и на вопрос: «Где вы живете?» наивно отвечал: «В Польше…»
Лето 1905 года… Надвигалась революция. В народе и в войсковых частях сказывалось влияние революционной пропаганды. Замечались распущенность, дурная настроенность по отношению к властям. Наши холмские войска вернулись в то лето с фронта неспокойные, недовольные…
Портсмутский мир… Пережили мы его как обиду, как оскорбление нашей великодержавности. На душе было тяжело…
Я непрерывно ездил по приходам. Приведу в порядок консисторские дела, переписку— и опять в путь-дорогу. Из экипажа не выходил. Мои объезды — не в похвалу себе говорю— имели нравственно-ободряющее значение. Народ меня полюбил, ко мне влекся, видел во мне опору и защиту.
Как-то раз между поездками, уже после Преображения, я отдыхал на даче, и вдруг мне подают пакет из Синода. Распечатываю — указ Святейшего Синода. Содержание его сводилось к следующему: ввиду религиозной борьбы в Западном крае Синод постановил выделить две губернии — Люблинскую и Седлецкую — в самостоятельную епархию с центром в городе Холме; епископу Евлогию быть самостоятельным епископом Люблинским и Седлецким, а архиепископу Иерониму отныне именоваться архиепископом Варшавским и Привислянским.
Вскоре по получении мной указа навестил меня епископ Тихон (впоследствии Святейший Патриарх). Он приехал в отпуск из Америки, узнал в Петербурге омоем назначении и пожелал меня поздравить. Несколько дней он провел со мною; мы вместе служили. Для меня это был праздник, и не только для одного меня. Духовенство встретило его как родного. Он чувствовал себя в Холмщине словно возвратился домой — с таким радушием, с такой любовью все его приветствовали…
Приближался холмский праздник. Официально должна была начаться самостоятельная жизнь новой епархии. Я впервые участвовал в торжестве как хозяин всей Холмщины.
|