…А знаешь край, где хижины убоги…
(Игорь Северянин, 1907)
Да разве охотились у нас по деревням? Да нет, не охотились раньше. Никого, в наших четырёх деревнях, таких не знаю. Один, Копышев Павел, лесник, отец Шурки, он охотился, говорят. Только он умер в год нашего приезда, не застала единственного охотника. Знаю, что выделял места для рубки, убирал лес, главное — сажал ёлочки. Такая была политика, охраняли леса, масштабная забота о лесе. Кто теперь будет подсаживать маленькие ёлочки, длинными рядами в лесу. Зарос лес так, что и не знаешь теперь, где войти. А единственная дорога, так она пристрелена, прикормлены кабаны, приходящие с выводками. И стоят вышки, как тюремные, между деревней и лесом, а на этих вышках человек с ружьём. Не переступить, не войти в лес.
Можно ли было так запросто бить зверя во время войны, до войны, сразу после! Слышала, что и капканы запрещали. А что капкан — много ли в него попадёт, не так просто зверя добыть. Был жёсткий контроль, следили за лесом, за всей природой. За травой, за покосами. Соседка Нилушка мне рассказывала, как ходила ночью в лес, резала осоку корову кормить. Все было учтено, каждая травинка. А сейчас наши деревенские покосы, за которые была драка, зарастают, заросли уже почти ольхой, ёлочками, назойливым диделем. Не стало разнотравья для скотины, как и самой скотины. Не стало и людей. На смену пришли охотхозяйства. При такой политике лучше, чтоб и людей не было. А дул бы ветер в белом диделе, скрывающем зверя, да чтоб зверь подходил близко к дому, куда приезжают вологодское начальство и москвичи. Чтобы все было удобно, комфортно, рядом. А уж меня, художницу, которая ездит из Москвы, защищает «братьев наших меньших», лучше запугать, не поймёт — так меры усилить…
Раньше, как ни придёшь к кому в гости, не перекинешься словами, и все разговор переходит к лесу. Лесом жили, берегли, он был родным домом. И стада пасли в лесу, не поля же вытаптывать, запрещали. Вот, по лесу, по светлому, коровки и ходили. Не чащоба как сейчас — в которую войти-то войдёшь, а как выйти? Поэтому так часто и теряются местные в своих лесах по осени, в грибной сезон, в грибную страду, — потому что не узнают изменившиеся, заросшие свои места детства. Но родные леса тянут, лесные люди — вологодские. И ищут потерявшихся, прочёсывают лес, ищут, ищут. Но упрямо идёт человек в лес, в этот другой мир, в другие запахи, в дремучесть, к сырым ручейкам, со следами зверья. Идут без ружей. Женщины, часто бабушки, они-то и теряются. И проходят они много и ищут их долго, по несколько дней. Бывает, что сами выходят. Дело привычное, что кто-то потерялся в лесу, не удивишь, народ бывалый. Идут в лес, как в деревянную, живую церковь, под своды России, в птичий благовест. Идут не стрелять, не нарушать выстрелом тишины, а собирать, что подаст Господь для пропитания.
Часто рассказывали мне Иван Батов с другом Валентином Селезневым о зверях, виденных в лесу. Минуты счастья, минуты их славы — увидеть близко медведя, наблюдать за ним, не испугаться, и тихо разойтись. Каждый раз при разговоре — все та же история про медведя, это ведь о любви, о России. Для меня — о тонкости душевной, о нежности русского человека. Много ли он видел, Ванечка Батов, проживший всю жизнь в деревне Глотово в восемь домов, которой теперь уже и нет, как и Ивана. Царство Небесное, Вечная память. А вот был в его жизни медведь, встреча с ним на всю жизнь, и был родной лес.
А что ж для меня, так у меня тоже было чудо в жизни — следы рыси по моей лыжне, из года в год в одном и том же месте. Встретишь ли снова, жива ли? Счастье, жива! Гордились мы, что это у нас, к нам пришла, нас выбрала. Хоть ее никто так и не увидел никогда, но следы!
И у моей любимой подружки Антонины Михайловны Селезневой, тоже было в жизни чудо. Военная юность, сама на телеге. Возвращалась в деревню по сумеркам. Волки! Ближе, все ближе. Бегут рядом. Близко. Думала, растерзают лошадь, ее загрызут. Прощалась с жизнью. Не тронули, не тронули! Как это объяснить? Не объяснить — просто чудо.
Ее лес, родной, помогший осилить, перетерпеть войну. Ее светлая, гладкоствольная, берёзовая роща. Стволы белые, к каждому бы так и прижалась, провела рукой по шёлковой белизне. В одночасье не стало, повалил, спилил Шурка Копышев, сосед, которого нянчила она в детстве, помогая его матери Вале. Горе-горькое, на старости лет такой удар. Берёзовую рощу — под топор. Под топор Белую Россию! Завалил и оставил, не распилил, не увёз, просто так надругался. И по-воровски затаился, вроде как тут не причём — слез, старухи испугался.
— Шурка, ты зачем?!
— А ты видела? Не видела — молчи!
Остались белые, долгие тела гнить, превращаться в тлен.
Светлая память нашим деревенским жителям, кто своей жизнью защищал леса от вырубки, от браконьерства. Не было при них такого безобразия, стыдились их. А сейчас стыдиться некого, власть сама крышует Шурку. Начинал с незаконной вырубки лесов, а дошёл до браконьерства. Такие звероватые в двадцатых громили наши церкви, лютовали над Храмом Иоанна Богослова. Безвольные. Воровство стало нормой, а если не воруешь — не свой, чужак, горластый москаль, которого надо истребить. Молчат, пригревшись у печек, наши сытые писатели, наши видные деятели из Новленского. Ну, хоть бы раз кто-то откликнулся, вступился, защитил!
Да, я не хочу, чтобы распяли лес, продали за тридцать серебряников наш Божий храм, нашу незащищённую Россию. Нашу русскую душу.