Наш сегодняшний собеседник — Георгий Павлович Ансимов. Режиссер музыкального театра, много лет работавший в ГАБТе. Народный артист СССР, профессор, старейший преподаватель факультета музыкального театра Российского университета театрального искусства (ГИТИС). Автор ряда книг о творчестве, о специфике музыкального театра, о воспитании артиста как творца. Автор книги «Уроки отца» — о протоиерее Павле Ансимове, священномученике, расстрелянном в 1937 году на Бутовском полигоне. Постоянный прихожанин храма во имя святителя Николая в Покровском — храма, в котором служил его отец.
— Это довольно сложно сказать, но я попытаюсь… Речь ведь не о таких уроках, которые отец мог бы мне задать для того, чтобы потом потребовать ответа. Уроки отца — это прежде всего пример. Пример жизни, пример служения Церкви вопреки всему, всем препятствиям, которые существуют на свете. А главное — вопреки тем препятствиям, которые ставила перед верующим советская власть и последним из которых была смерть. Смерть отца — это и есть для меня урок на всю жизнь, и я не могу сказать, что этот урок мне кем-то преподан, рассказан, показан и что я потом какой-то экзамен сдал — нет, конечно. Но это урок, которому я следую и которому следовать очень трудно. Я бесконечно ошибаюсь и грешу. Хоть чем-то быть похожим на такого вот — преданного вере, храму, преданного Господу человека, каким был мой отец, — это для меня задача, наверное, невыполнимая, но… главная.
— Каким отцом, каким родителем и воспитателем был отец Павел для Вас и Вашей сестры? Что его характеризует — доброта? требовательность?
— Его главное достоинство как родителя и воспитателя — уравновешенность. Это плод строгости к самому себе, результат постоянного усилия — держать себя в рамках. Он никогда не повышал на меня голоса, даже если я делал что-то такое… мальчишеское. Однажды он подарил мне велосипед, купив его, конечно, у кого-то с рук — но как я был счастлив! И вот, я выехал в наш Лаченков переулок, а папа в это время как раз вышел из дома и пошел на службу. Я разогнался… и решил на всей скорости подлететь к отцу и его поцеловать. В результате я просто врезался в него, разбил ему лицо в кровь и сам себе тоже расквасил нос… И даже здесь он ничего мне не сказал. Молча достал платок, прижал его к лицу, постоял так немного, потом мне тоже вытер кровь, поцеловал меня и пошел на службу. Не было никакого выговора, никаких «Что ты натворил!.. Надо думать!». И для меня это стало примером выдержки, примером, который воспитывал — лучше, чем выговоры. Я до сих пор испытываю какую-то неловкость, когда это вспоминаю, хотя сделал это больше восьми десятков лет назад: ударил отца… а в ответ получил — любовь.
— Этого вопроса ни у кого из нас не возникало никогда. Сколько лет уже, как отца нет, но у меня ни разу за эти годы не возникло ни тени упрека в его адрес — за то, что я тоже в какой-то степени оказался гоним. Я знаю, что ни у сестры, ни у мамы тоже никогда не могло возникнуть упрека, потому что мы все были едины с отцом. Мы переживали аресты отца, мы ждали его домой после первого ареста, второго, третьего, но мы ни разу не подумали при этом о себе, о том, что его служение, его вера, его преданность Церкви могут нам испортить биографию. Мы просто ни разу не задумались об этом! Мы понимали, что такое долг, обязанность священника. И за это тоже спасибо ему…
— Первые уроки музыки, исполнительского искусства Вы тоже получили от отца. Стало быть, и профессию, и творческую свою стезю тоже благодаря ему выбрали?
— Не совсем так. Стезю свою я выбрал самостоятельно и даже вынужденно, потому что меня больше просто не брали никуда. Ни в артиллерийскую школу, ни в медицинский институт… И я подал заявление, когда был набор в театр имени Вахтангова,— там были нужны именно юноши. Меня приняли, и я освоился постепенно со сценическим искусством, и служил ему более полувека.
— Но то, что было привито отцом, помогало Вам все эти годы?
— Конечно. Папа в этом смысле был строгий человек. Я до сих пор помню его руку — когда он дирижировал нами и показывал нам, что надо делать. Я боялся этой руки, потому что она заставляла следовать нотам и не позволяла мне сделать то, что хотелось сделать, например набрать в грудь воздуху, когда нельзя было воздух набирать, или оборвать фразу, или перетянуть. И так же я не любил эту руку — когда молитва кончалась, и рука меня останавливала, а я только распелся! Это было тяжело. Я был счастлив, пока эта рука держала меня в состоянии пения, и мысленно просил: только не оборви, только не закрой меня, дай мне еще петь. И она давала мне петь, эта добрая рука.
— Под руководством отца Вы исполняли классические произведения, духовные? Вам приходилось петь в храме?
— Только духовные. Классику я пел самостоятельно, уже потом, без отца, с мамой — она хорошо играла на рояле. А в храме я в детстве не пел, нет, я служил посошником при архиепископе Евсевии (Рождественском), который потом оказался в лагере под Новосибирском, а в 37-м был расстрелян.
— Я это воспринимал объективно. Я видел всю противоестественность этого правления, хозяйствования Сталина в государстве, я все это понимал. Я не вступал ни в пионеры, ни в комсомол — не потому вовсе, что мне отец это запрещал. Отец мне ничего не запрещал, он оставил выбор за мною. И я выбрал веру отца. Меня на школьных линейках выводили из рядов, стыдили: что это за мальчик, почему все пионеры, а он один не пионер. Я молчал. Что мой отец священник — все знали, конечно. Как относились? По-разному. Многие насмехались, плевались, толкали. Но были и сочувствующие. Педагоги в большинстве своем молчали, ничего мне не говорили — как бы не знали об этом. Был эпизод, когда у меня обнаружили крестик — я в книге написал об этом — и директор школы — а он был такой солидный, энергичный начальник — он чувствовал себя опозоренным: в его рядах — и вдруг какой-то православный. Но мой классный руководитель Ольга Ивановна — она где-то втайне даже гордилась мною, тем, что я, даже став посмешищем всего школьного коллектива, выдерживаю этот напор и не снимаю креста. Это в ее глазах было достойно уважения. Благодаря уму и такту таких педагогов я мог оставаться в школе и учиться хорошо.
— А с родителями Вы обсуждали эти проблемы, которые возникали у Вас в школе?
— Нет, если что-то обсуждалось, то только мелкие проблемы. Когда я получал четверку вместо пятерки или даже тройку по какой-нибудь физкультуре, мама меня ругала, говорила: как же так, ты ведь всегда хорошо учился! И я переживал, потому что я всегда старался быть хорошим, надежным другом своих родителей, ни в чем их не подводить. Я ведь был преданным сыном, я с удовольствием, с любовью делал то, что нужно было маме и особенно — отцу.
А в классе я был чужд многим не только потому, что верующий, а еще и потому, что не хотел курить, не хотел ругаться, не хотел заниматься тем, чем многие заниматься хотели. Меня очень мало что связывало с однокашниками. Но я учился у Соломона Розенцвайга — был у меня такой одноклассник — бить чечетку. Он очень хорошо бил чечетку, а мне очень хотелось этим овладеть, и я пытался что-то у него перенять на переменках. Соломон тоже был гоним — потому что еврей. А я — потому что из духовенства. Вот мы с ним и сошлись — на чечетке.
— Вам было 19, когда началась война. Как Вы жили в эти годы?
— Я опоздал на поезд, который увозил театр Вахтангова в эвакуацию, потому что паковал вещи моего педагога, актрисы Синельниковой, которая была совершенно беспомощна. И всю войну был в Москве. Вступил в ополчение…
— Добровольно?
— Конечно! Рыл окопы — мимо наших окопов вы теперь ездите в аэропорт Шереметьево. И кроме того, по приказу военного коменданта Москвы мы, ополченцы, имеющие театральное образование, должны были выступать перед солдатами, которые ехали на фронт. Наша задача была — радовать людей. Хотя нам самим было совсем не до радости… Но мы как-то находили в себе силы и в конечном итоге получали удовольствие от этой работы. В конце войны мне вручили медаль «За оборону Москвы».
— Это было сложно! Тем более что меня подстерегали многие соблазны. Когда я учился в школе при театре Вахтангова, я попал в студенческую богемную среду. Однажды меня повели играть в «арбатское очко». Двадцать одно питейное заведение было на Арбате, начиная от ресторана «Прага», а игра состояла в том, что нужно было двигаться, переходить из одного в другое — кто дольше выдержит, не упадет. Я получал тогда копейки за участие в театральной массовке, но я утаил часть своих заработков от мамы и скопил и на эту сумму повел их по арбатским ресторанам. И увидел там всю гадость того, чему меня попытались научить. И расплакался там, и заплатил за них за всех, и ушел от них навсегда. Но это тоже была школа!
В театре оперетты, куда меня потом направили, было особенно тяжело; я, беспартийный, чувствовал себя чужим человеком. Оркестранты, которые были недовольны тем, что я заставляю их много работать (а я был художественным руководителем театра), решили найти какую-нибудь мою слабость. Кто-то, видимо, сказал им, что я хожу в церковь. За мной стали следить, и когда я в очередной раз поехал к отцу Дамиану Круглику, который служил в Троицком храме на станции Удельной, за мной тайно поехал артист оркестра и вошел следом за мною в храм. Молиться он не умел, конечно, но стоял там тихонько и видел, как я вошел в алтарь, как я исповедовался и потом причастился. Вернувшись в театр, он все это рассказал, все раскрылось. Некоторые люди сразу стали говорить: мы всегда знали, что этот Ансимов не наш человек. Да, талантливый, энергичный режиссер, но — не наш. Такая образовалась оппозиция по отношению ко мне, но ничего, прошел я и это. А потом перешел работать в Большой театр. Там у меня проблем не возникало, там мне было удобно, потому что там было много религиозных людей. Верующими были почти все солисты: Кругликова, Максакова, Обухова; Нежданова и ее супруг, главный дирижер Голованов; режиссер Баратов Леонид Васильевич…
— И Иван Семенович Козловский, верно? Вы с ним работали?
— Частично работал. Я дежурил на спектаклях, когда он пел,— для того, чтобы потом сказать ему, какие у меня возникли замечания.
— А разговоры о вере, о Православии между вами возникали?
— Скорее разговоры о духовной музыке. Они все ее пели. И я здесь оказался причастным, потому что хорошо духовную музыку знал: благодаря отцу, благодаря тому, что продолжал посещать храм. Поэтому я принимал участие в разговорах о ней, и мое мнение для наших солистов было авторитетным.
— А разве возможно было в те годы концертное исполнение духовной музыки?
— Нет, конечно. Они пели ее в домашних условиях. Пели, собираясь в доме профессора ГИТИСа, тайного священника Сергия Дурылина в Болшеве. Дурылин ведь сам был музыкантом, и все получали огромное удовольствие от этих собраний в его доме, от духовного пения.
На Страстной седмице у нас все солисты, как правило, брали отпуск: якобы именно в это весеннее время им было необходимо отдохнуть. А на самом деле все они потихоньку говели: и Козловский, и Обухова, и Нежданова… А хор — не только говел, хористы еще и пели в храмах, почти во всех действовавших тогда храмах Москвы. У всех этих людей была очень тесная связь с Церковью, и неслучайно Господь меня к ним привел.
— А с кем еще из людей Церкви, кроме упомянутого уже здесь отца Дамиана Круглика, Вам приходилось общаться в те годы? Кто из них оказал на Вас наибольшее влияние, поддерживал Вас?
— Отец Симеон Касаткин; он был другом моего отца. Когда отца арестовали, он навещал и поддерживал нас, хотя это было страшно опасно. Ну а главная моя связь с Церковью была — через деда, отца моей мамы, протоиерея Вячеслава Соллертинского. Он служил в храме Петра и Павла на Преображенке. Этот храм был кафедрой владыки Николая (Ярушевича). Я часто бывал там, прислуживал владыке в алтаре, слушал его проповеди. Одно время даже шофером работал при этом храме. Возил священников на службы, на требы, а потом ехал в свой ГИТИС на лекцию по марксизму. А с марксизма опять в церковь — развезти батюшек по домам. Это было как-то очень парадоксально: когда я ранним утром слышал «Благословен Бог наш…», а потом слушал лекцию про какой-нибудь эмпириокритицизм.
— И все это время, все эти годы у Вас сохранялась надежда — если не увидеть отца живым, то по крайней мере что-то о нем узнать…
— Все это время мы ждали отца. Мама носила продуктовые передачи, и у нее их брали! Мы надеялись: раз берут, значит, где-то там его держат. А его давно уже не было в живых. Мама умерла в 1958-м, она верила и ждала до последнего своего вздоха.
— Когда же Вы все-таки поняли, что отца Павла нет?
— Уже в 80-е годы. Дело моего отца нашел один человек, который искал следы своего отца, тоже сгинувшего в 37-м. И позвонил мне — просто на всякий случай, не зная даже точно, что Ансимов, дело которого попалось ему на глаза, — это мой отец. Но именно тогда я узнал, что отец расстрелян на Бутовском полигоне.
— Годы, проведенные в Большом театре, — что самое дорогое в них для Вас, что в сердце навсегда?
— Вы знаете, что я вам отвечу? Режиссерская работа в театре — это работа фактически пустая. Ты работаешь с произведением, ты хочешь понять композитора, ты ищешь художника, подбираешь актеров. Актеры то радуются, то капризничают, то целуют тебя, то ругают, ты воздвигаешь целую махину, тратишь на нее значительный кусок жизни. А потом проходит какое-то время, и эта махина исчезает. Великий режиссер Леонид Баратов — что от него осталось? Разве что «Борис Годунов», поставленный еще в 48-м году. А Борис Покровский? Все его спектакли уже пропали. Я поставил 15 спектаклей в Большом, а сейчас еле-еле живет «Иоланта», но и ее, говорят, будут снимать. Что останется? А сколько было положено трудов, сил, нервов и жажды что-то создать!
— Это ведь происходит потому, что периодически приходит кто-то новый и говорит: я сделаю иначе, так, как надо сегодня, я найду нечто новое…
— И то, что делал я, становится ненужным. Поэтому я считаю, что много энергии потратил впустую. Хотя вкладывал все, что имел. Трудился, как счастливый раб. И создавал, и это созданное жило. Я поставил оперу Прокофьева «Повесть о настоящем человеке». Оперу, которую ругали, называли подхалимской, говорили, что ее вообще ставить нельзя. А я поставил, и на премьеру приехал сам Маресьев. Это была победа — победа в борьбе за Прокофьева. Мы доказали, что Прокофьев цел, жив, интересен и всегда нов и экспериментален. И от всего этого осталась одна фотография, где мы с Маресьевым и с исполнителем главной партии Евгением Кибкало.
— Прокофьев — Ваш любимый композитор?
— Да, наряду с Чайковским. Я ведь пока единственный режиссер, который поставил все оперы Прокофьева. Что касается Чайковского — я очень люблю его музыку. Я восстановил «Иоланту» в той редакции, в которой Петр Ильич ее написал — с осанной, хвалой Господу в финале. До того момента все советские годы пели «Слава свету!». Я исполнил свой долг перед Чайковским таким образом. На премьере был Митрополит Алексий (Кутепов), я пригласил его через Владыку Арсения, Архиепископа Истринского. После спектакля Владыка Алексий подарил мне икону, она и по сей день у меня.
— Скажите, есть что-то общее, объединяющее между музыкальным творчеством и духовной, церковной жизнью, молитвой? Я еще застала людей, которым музыка в 20-е и 30-е годы если не заменяла богослужение, то по крайней мере утешала в его отсутствие.
— Безусловно, общее есть! Музыкальный театр рожден верой, богослужением, светским он стал лишь спустя какое-то время. Опера, особенно русская опера — она вся строится на религиозной основе: начиная от сюжетов и кончая музыкальным содержанием. Поэтому после революции оперный театр хотели закрыть: из него текла струйка веры, в его ариях вопреки всему жила молитва. И люди это чувствовали. Когда они входили в зал и готовились слушать оперу, они настраивались на то, чего им так не хватало, — на жизнь духа. Это очень интересно на самом деле!
* * *
«Я чувствовал руки отца — то на голове, то на плечах; они то сжимали меня, то отпускали. Мельком взглянув на отца, я увидел, что губы его что-то вышептывали. Конечно же, в этом бессилии он мог только молиться.
Орава, как я понял, решила влезть на купол. Откуда-то со двора появились лестницы, и особо горячие, срываясь, но ободряемые возгласами толпы, карабкались на алтарную апсиду. Лезли, срывались, хохотали и снова лезли. И наконец, над тем местом, на которое я, стоя, бывало, в алтаре, смотрел с трепетом, над тем местом, где был изображен восставший из гроба Спаситель, оказалось несколько парней, лихо топающих по гудящей кровле. <…> Вокруг собиралось все больше народа — жившие по соседству, прохожие. Сзади нас, в полуотворенных дверях, в окнах и даже около храма и дома общины причитали, охали, всхлипывали, утирались ладонями, рукавами, платками потрясенные кощунством монахини».
«В один из дней, когда в Бутове собрались родные и близкие погибших, настоятель храма (протоиерей Кирилл Каледа.— М.Б.) пригласил собравшихся на трапезу. <…> Невысокая женщина с добрыми глазами, сидевшая рядом со мною <…> тихо, как мне показалось, почти шепотом сказала, что я могу посетить храм моего отца. Я, заикаясь, переспрашивал, зная, что храма нет, что стоит уродливый могильник на святом месте, а она повторяла: «Храм, где служил ваш отец». Для убедительности расшифровывала: «Ваш отец, отец Павел, Павел Георгиевич Ансимов. Приезжайте. Там идут службы. Отец Дионисий…».
Храм восстановлен? Отец Дионисий? Мой отец… Восстановленный храм… Ехать к этому могильнику, к уродливой глыбе, которую я в ужасе объезжал? Все-таки она меня убедила. Я попросил на работе машину, чтобы, если это не так, повернуть сразу назад. <…> Я ждал еще одной встречи с уродом-саркофагом. Мелькнула ограда… Боже! За оградой — чудо! Храм! Настоящий, живой, яркий, сверкающий, праздничный храм. Тот самый! Папин! Мой! Наш!»
Журнал «Православие и современность» № 27 (43)
Беседовала Марина Бирюкова