Как-то в годы моего диаконского служения в Пюхтицком монастыре я стал свидетелем такого разговора. Один приезжий епископ спрашивает отца Гермогена (Муртазова): «Давно здесь служите?» «Пятнадцать лет, владыко», – отвечает отец Гермоген. «В женском монастыре считай год за два», – пошутил владыка. Спрашивается: далек ли был от истины приезжий архипастырь? Или сказать «год за три» было бы ближе к истине? Не берусь утверждать ни того, ни другого, но не на пустом же месте появляются такие шутки. От самого отца Гермогена за время моего диаконского служения под его началом я никогда не слышал, чтобы он тяготился своим служением в женской обители. Только однажды он вскользь обмолвился, что, бывало, подолгу служил в монастыре один, без всякой подмены. «Одну неделю заканчиваю и новую начинаю», – говорил батюшка, а глаза его при этом излучали неподдельную веселость, как будто служба без подмены доставляла ему особую радость.
Глаза батюшки лучились неподдельной веселостью: казалось, служба без подмены доставляла ему особую радость
Хотя если посмотреть внимательно, как мог выглядеть обычный день отца Гермогена, когда он служил вот так – один, без подмены, то, думаю, это поразило бы даже и не очень впечатлительного человека. Думаю, не позднее четырех утра у отца Гермогена должен был быть подъем, чтобы совершить свое келейное правило. В шесть часов отец Гермоген должен был уже стоять в алтаре у Престола, чтобы дать возглас на полунощницу. До начала Литургии ему надо было успеть совершить проскомидию, справиться с внушительной горой просфор, снабженной солидной стопкой поминальных записок, успеть исповедать кого-нибудь из сестер обители и большее или меньшее количество паломников, трудно прогнозируемое с вечера. После Литургии было заведено служить эдакий сложносоставной молебен с водосвятием перед главной святыней обители – чудотворной иконой Успения Божией Матери. На этом молебне, в который обязательно входили главные элементы молебнов: благодарственного, о болящих и путешествующих, – пелось такое количество тропарей и прочитывалось такое множество поминальных записок, что треба шла иногда не менее полутора часов и по длине порой не уступала Литургии. После такого основательного молебна наступал черед панихиды со своими внушительными стопками поминальных записок, хотя она все же всегда бывала короче «сложносоставного» молебна. Нередко после панихиды без всякого перерыва нужно было крестить от одного до десятка, а то и более детей и взрослых, которые приезжали в обитель из самых разных уголков Эстонии, а также из Латвии, Литвы, России и еще невесть откуда.
О. Гермоген (Муртазов) Как правило, эти крещаемые без всякого предварительного согласования сваливались как снег на голову ко всему привыкшему отцу Гермогену. Нередко бывало и так: только батюшка, отслужив все перечисленные службы и требы, дойдет до своей келлии на горке, как за ним уже бежит кто-то из сестер: «Батюшка, батюшка, пошли! Люди приехали крестить ребенка». Или: «Батюшка, батюшка, покойника привезли!» Батюшка, голодный и уставший, возвращается в храм, и хорошо, если со второй попытки ему удавалось уединиться хоть на пару часов до вечерней службы. При этом нельзя забывать про тех паломников, которые караулили отца Гермогена у храма или на дорожке между храмом и «горкой» и, наконец, у самой келлии на горке. Так что пройти незамеченным отцу Гермогену было нельзя. Кто-то из этих паломников довольствовался только батюшкиным благословением, а кто-то рассчитывал и на довольно продолжительный разговор. Отец Гермоген, или исключительно повинуясь евангельской заповеди: «Кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два» (Мф. 5: 41), или по природной своей уступчивости, не обходил никого своим вниманием, поэтому часто его можно было видеть в кругу паломников или беседующим с кем-то из них на какой-нибудь уединенной скамейке.
От таких вышеописанных чрезмерных физических нагрузок часто отец Гермоген выглядел не лучшим образом: щеки проваливались, нос выдавался вперед, небольшие, глубоко посаженные серые глаза еще больше прятались в овале лица, которое иногда приобретало землистый оттенок. Кто знает, до чего бы дошел отец Гермоген с таким подвижничеством, если бы не его мама Дарья Матвеевна. Она как раз была тем человеком, кто мог оградить отца Гермогена от чрезмерного посягательства на его свободное время со стороны назойливых паломников и иных требующих повышенного внимания духовных детей. Правда, Дарья Матвеевна, не то в силу непоседливости характера, не то по причине того, что в Печорах у семьи был небольшой дом, который требовал ухода, не могла находиться в Пюхтице постоянно. Так что ей приходилось все время курсировать между Пюхтицей и Печорами. Хотя с Дарьей Матвеевной я общался редко, все же те немногочисленные встречи память, сообразуясь с какими-то своими предпочтениями, сохранила на многие годы. Во-первых, запомнились ее смеющиеся глаза и манера слегка подшучивать над собеседником, особенно если собеседник был намного ее моложе.
Как-то встречаемся с Дарьей Матвеевной на дорожке, ведущей на горку. Дарья Матвеевна, весело оглядев меня, спрашивает: «Отец диакон, ты молишься за меня?» Я поспешно отвечаю: «Молюсь, Дарья Матвеевна, – и смущенно добавляю: – Как могу». Та, по-видимому довольная моим смущением, не замедлила рассказать мне вот такой анекдот: «Встречаются двое. Один другого спрашивает: “Ты молишься за меня?” “Молюсь, молюсь, – не моргнув глазом, отвечает последний и тут же заговорщическим тоном спрашивает: – А как тебя зовут?”» На последней фразе Дарья Матвеевна, слегка запрокинув голову, начала заразительно смеяться, так что мне ничего не оставалось, как только последовать ее примеру. Проходило время, и Дарья Матвеевна благополучно забывала, что уже рассказывала мне этот анекдот, и, столкнувшись со мной где-нибудь на одной из монастырских дорожек, могла опять рассказать его мне и своим заразительным смехом вызвать у меня ответный смех, так что все выглядело так, будто бы я впервые слышу этот анекдот.
В одну из таких мимолетных встреч Дарья Матвеевна вдруг спрашивает меня серьезным тоном: «Ты в чем спишь?» Я, смутившись и не понимая, шутит она или говорит всерьез, осторожно спрашиваю: «А в чем надо?» «В кальсонах, – все так же серьезно ответила Дарья Матвеевна и тут же добавила: – Разве ты не знаешь, что сказал Господь? “В чем застану, в том и сужу”». Я чуть не рассмеялся такому буквальному толкованию известного аграфа, но подавил в себе этот порыв и пристально посмотрел на Дарью Матвеевну. Та оставалась серьезной. «Похоже, не шутит», – подумал я и сделал вид, что преподанный мне урок надежно усвоен. Обменявшись затем несколькими малозначащими фразами, мы расстались, и я так и не узнал, шутила ли Дарья Матвеевна или говорила серьезно.
На горке отцу Гермогену монастырь отвел две или три комнаты, где часто гостили Дарья Матвеевна и его сестра Таисия (Тася). Младший брат Борис (впоследствии диакон Борис, а затем и иеродиакон Никон), профессиональный художник, нес в обители послушание иконописца и реставратора и пользовался неизменным расположением матушки игумении и сестер. У него в том же правом крыле дома была своя крохотная келлия, в которой мне доводилось бывать. Напротив форточки единственного окна его келлии помещалась внушительных размеров кормушка для птиц. Нигде нельзя было увидеть в обители так часто и в таком количестве красногрудых красавцев снегирей, как у отца Бориса. Здесь стоял стол, кровать и каким-то чудом помещалась старинная фисгармония, под аккомпанемент которой отец Борис любил исполнять один очень старый и, думаю, мало кому сегодня известный кант – длиннющее стихотворение Ивана Никитина «Жена ямщика».
Жгуч мороз трескучий,
На дворе темно;
Серебристый иней
Запушил окно.
Тяжело и скучно,
Тишина в избе;
Только ветер воет
Жалобно в трубе… –
пел с большим чувством отец Борис, ловко при этом переставляя аккорды и нажимая на широкие педали, заставляющие приводить в действие меха фисгармонии, и перенося меня, единственного слушателя, в неповторимую атмосферу русской провинции XIX века.
С музыкальным слухом у отца Бориса было все в порядке, и голос был довольно приятный с приличными нижними нотами, так что сестры всегда с удовольствием принимали его поддержать женскую басовую партию, когда он приходил на правый клирос. Мне тоже не было отказано петь на правом клиросе в басовой партии, поэтому нередко мы пели вместе с отцом Борисом. Особенно вспоминается, как мы пели «Покаяния отверзи ми двери» Веделя. На кульминационной фразе «Окаянный, трепещу страшнаго дне суднаго» мы, не жалея своих связок, как могли, передавали чувство трепета несчастного грешника. Заставляло ли наше пение трепетать молящийся народ, этого я не знаю, но каждый раз мать Анисия, пожилая, высокая, худая, с ярким румянцем на впалых щеках, регент левого клироса, часто после нашего исполнения поощрительно восклицала: «Ах, какой был “Окаянный”!» И, будто заново пережив недавнее ощущение, начинала тоненько-тоненько смеяться счастливым смехом, издавая звуки, похожие на тремоло струнного инструмента.
Служить под началом отца Гермогена было легко. Он не был человеком настроения, и я даже не припомню, чтобы он когда-нибудь сделал кому-то замечание. Вот только однажды я понял, что сильно огорчил его своим необдуманным поступком. Приближалось время моего рукоположения во священники, и я вдруг решил, что пора бы мне поучиться произносить проповеди. Недолго думая, я обратился к матушке игумении, и та с легкостью благословила меня произнести проповедь в ближайшее воскресенье. Это была неделя о Закхее. Отец Гермоген служил в тот воскресный день где-то на приходе, который ему было поручено окормлять, и мне почему-то не пришло в голову, что нехорошо без ведома отца Гермогена идти проповедовать на службе. Всей этой первой в моей жизни проповеди я не помню, но конец ее был о борьбе со страстями (как будто я в этом деле что-то понимал!). Для наглядности я использовал свой юношеский опыт заядлого рыбака и стал рассуждать о том, как рыбак на удочку вытаскивает крупную рыбину. Временами он дает леске разумное послабление, чтобы та выдержала натяжение, затем тянет рыбу к себе – и так до тех пор, пока рыба не обессилеет и с ней уже будет справиться пара пустяков. Возможно, сестры посмеивались над молодым проповедником, у которого на словах все выходило очень складно – только натягивай леску и послабляй.
На следующее утро перед Литургией я стоял в алтаре правого придела у аналоя с открытым Типиконом и внимательно изучал какую-то главу, как вдруг дверь в алтарь отворилась и вошел отец Гермоген. Выждав время, пока он сделает положенные поклоны к Престолу, я подошел и попросил благословения. Отец Гермоген осенил крестным знамением мои крестообразно сложенные ладони и, глядя куда-то мимо меня, спросил тоном человека, у которого внезапно заболел зуб: «Какую ты там вчера рыбу ловил?»
Глядя куда-то мимо меня, отец Гермоген спросил: «Какую это ты вчера на проповеди рыбу ловил?»
Затем, не дожидаясь ответа, повернулся и пошел в главный алтарь. Я только успел сказать: «Простите!» – и понуро отправился к аналою с Типиконом. Состояние у меня было ужасное. Я прекрасно понимал, что дело было не в этом иносказании, – кстати, его я встречал позже у святых отцов, – а в том, что я совершил грубейшую ошибку субординации: в обход старшего священника обратился по вопросу, касающемуся богослужения, напрямую к игумении монастыря.
На мое счастье, отец Гермоген проявил ожидаемое мной великодушие и в тот же день говорил со мной, как и прежде, в доброжелательном тоне и к этой теме больше не возвращался. Я твердо решил в монастырские проповедники больше не набиваться, и все пошло, как и прежде.
Вскоре наступил Великий пост, который оказался последним в моем диаконском служении и в моем служении в Пюхтицкой обители.
В какой-то из мартовских дней на второй или третьей седмице поста я спускался с горки по дорожке, ведущей к собору. День был серый, холодный, да еще и голодный: постная пища – всякий постящийся знает – «пролетает» очень быстро, и опять хочется есть, особенно если ты молод и с обменом веществ у тебя все в порядке. Едва спустившись по ступенькам каменной лестницы к липовому парку, я буквально столкнулся с отцом Гермогеном, так как он был уже в нескольких шагах от лестницы. Я быстро сделал поклон и сложил крестообразно ладони, ожидая благословения. Отец Гермоген благословил меня широким крестом, и прежде, чем я успел что-либо сказать, левая рука отца Гермогена вынырнула из длинного широкого рукава зимней рясы, и я увидел небольшой прозрачный полиэтиленовый мешочек, в котором красовались свежие помидоры.
Это было чудо: зима еще не отступила, снег кругом, а тут – посланцы лета!
Их было всего три – средней величины, ярко-красного цвета. Это было чудо: зима еще не отступила, снег кругом, а тут – свежие помидоры, посланцы долгожданного лета. Ведь в советские годы зимой свежих помидоров в продаже не было вообще, и увидеть их зимой можно было разве только в кино. Даже существовал по этому поводу анекдот: девочка спрашивает у матери: «Мама, а кто такие богатые?» «Богатые, – отвечает мать, – это те, которые круглый год едят свежие помидоры».
Между тем отец Гермоген аккуратно вынул из пакета один помидор и молча, с улыбкой чудотворца, которому приятно доставлять радость людям, протянул его мне. Я непроизвольно поднес его к лицу, пытаясь уловить запах лета. Чудо удвоилось: этот помидор не только был упругим на ощупь, но и источал неповторимый аромат! Наконец, придя в себя, я начал лепетать, что эти помидоры предназначались ему, что их мало и что ему они нужнее и еще что-то в этом роде. Но отец Гермоген был непреклонен, и я, закончив препираться, с помидором в руке – пакета у меня никакого не было, а в кармане я боялся его раздавить – спешно отправился домой. В монастыре в этот дневной час было пустынно, и мне никто не попался навстречу. А если бы кто-то мне тогда попался, смог ли бы я без сожаления распрощаться с этим чудом? Не знаю. А отец Гермоген, донес ли он оставшиеся два помидора до своей келлии? Неизвестно. Но мог и не донести, отдать кому-то еще: это он мог. По дороге у меня мелькали мысли о тех духовных детях отца Гермогена, которые привезли эти помидоры специально для него откуда-то издалека, скорее всего из Москвы или из Питера, зная, что у отца Гермогена больной желудок и ему полезны свежие овощи.
Подходя к дому, я вспомнил известное в монашеской среде сказание о том, как в одном монастыре монах угостил яблоком другого монаха. Тот в свою очередь угостил этим яблоком еще какого-то монаха, и яблоко стало переходить из рук в руки от одного монаха к другому, пока оно не вернулось к тому монаху, хозяину яблока. «Есть любовь в братии», – подумал монах и умилился. Этот помидор от отца Гермогена кое-чему меня научил, жаль, что не сразу.