После революции Московская Духовная Академия некоторое время продолжала свою работу в храме Петра и Павла на Новой Басманной улице, в нижнем этаже, в крипте храма. Так она и называлась в церковных кругах: «Подколокольная академия». Некоторые московские священники носили значок кандидата богословия, полученный именно там[1]. Таких кандидатов богословия «Подколокольной» Духовной Академии в Москве было несколько человек. Ректором ее был епископ Варфоломей — видный гебраист Духовной Академии.
Наше поколение духовенства формировалось в состоянии контраста. Возможность получить духовное образование и пойти путем своих предков для нас, детей довоенного времени, казалась несбыточной, — а священниками быть хотелось. После встречи в Кремле трех митрополитов со Сталиным прошел слух, что получено разрешение на возрождение Духовных школ. В храмах продолжалось богослужение. Батюшки многозначительно поглядывали друг на друга, но помалкивали.
И вот 14 июня 1944 г., в день Святого мученика Иустина Философа, в Лопухинском корпусе Новодевичьего монастыря открылись Богословско-пастырские курсы и Богословский институт. В июле я одним из первых принес бумаги для поступления в Богословский институт, и неожиданно для себя встретил Патриаршего Местоблюстителя — будущего Патриарха Алексия — в центральном зале этого особняка. Это и была наша первая встреча. Он подробно расспросил меня о том, кто я и что я, и отправил для сдачи документов на 3-й этаж в мезонине, где Сергей Васильевич Савинский любезно принял у меня эти документы, на чем, собственно, мои контакты и закончились. Тогда, в июле 1944 г. Патриарх не был расположен дать мне благословение на поступление, потому что я был студентом, и он говорил, что мне полезнее закончить образование, получить диплом, — тем более, что первый год, организационный, был еще далек от совершенства. Я с этим согласился и с первого года к занятиям не приступал. Действительно, набор был очень пестрым. Пришли люди из самых разных социальных и возрастных групп и слоев. Наряду с семидесятилетним старцем, имени которого я, к сожалению, не помню, были мальчики по 18 лет, только что окончившие школу. Причем это был еще год войны, и восемнадцатилетние юноши призывались в действующую армию, — значит, здесь были те, кто имел какие-то физические недостатки. Кроме того, было несколько священников. Первый курс Богословского института, как я помню, был небольшой, 6 или 8 человек. Это были: Анатолий Мельников, впоследствии митрополит Ленинградский и Новгородский Антоний; Иван Сорокин, в будущем протоиерей и инспектор Одесской духовной семинарии; Петр Викторович Гнедич, потомок известной семьи Гнедичей, человек весьма образованный; священники Валериан Николаев и Василий Скворцов; гражданский человек по фамилии Сперанский; Николай Павлович Иванов, инженер, отбывший заключение, чрезвычайно интересная личность; Анатолий Васильевич Ушков, совмещавший студенческое положение с работой воспитателя или, как он говорил, «назирателя». К сожалению, сейчас от первого курса в живых не осталось уже никого.
На пастырских курсах народ был мне менее знаком, поэтому могу вспомнить только некоторых: например, о. Андрей, который служит сейчас в селе Михайловском под Домодедовым — замечательный, исключительный человек; были там псаломщики действующих храмов, которые прекрасно знали службу, но, естественно, не имели богословской подготовки.
В первый год Патриарший Местоблюститель пригласил студентов к себе в качестве иподьяконов. Когда начальство стало говорить, что им необходимо чаще бывать на лекциях (а Патриарх Алексий служил очень часто и они, естественно, пропускали занятия), то он возразил, что будущим священникам гораздо полезнее быть участниками богослужения, нежели просиживать скучные лекции.
1945-й год, год Победы и совершенно новых явлений, когда в Москве открывались новые храмы и ремонтировались уже действующие, стал для меня годом начала богословского образования. К этому времени я уже был иподьяконом Патриарха. Нужно сказать, что поступить мне было очень непросто: руководство отнеслось ко мне с очевидным недоверием. Ректором был слепой протоиерей Тихон Дмитриевич Попов. Я не знал, что он был слеп, и меня поразила его манера говорить, не глядя на собеседника, — мне показалось, что это какой-то особый психологический прием.
Он убеждал меня, что мне гораздо полезнее остаться инженером, потому что так я буду ездить в мягком вагоне (инженеры-путейцы всегда считались элитой инженерного общества), а тут я буду обречен на неопределенное, материально необеспеченное существование, но тем не менее я настоял на том, что поступать все-таки собираюсь, почему-то меня очень хотели принять на подготовительные пастырские курсы. Но зачем мне это было нужно, когда все, чему там учили, я с детства знал? Я так и сказал. «Ах, так? — ответили мне, — Ну, давайте по-другому! Говорите, отец служил в Ильинской церкви — рассказывайте о пророке Илии». Я начал: «Пророк Илия явился при нечестивом царе Ахаве, супругой которого была Иезавель…» — «Не Елизавета, а Иезавель!» — «Я и говорю: Иезавель». — «Ах, вы еще пререкаетесь?!» — На том и кончилось. Потом Патриарх спросил меня, как дела. Я сказал, что провалился. Он благословил сдавать еще раз. И написал через весь лист: «экзамен принять». С этим я и пришел второй раз. «Ах, вы свои связи используете!» — возмутились экзаменаторы. Видимо, я раздражал их своим заносчивым видом: держался я всегда независимо. К тому же, я был студентом, они и боялись: что студенту здесь надо — может, засланный? Но все же меня приняли. МИИТ я тем не менее не бросил и первый год совмещал учебу в двух учебных заведениях.
Когда начались занятия в Богословском институте, первая «четверка» по поведению (считавшаяся неважной оценкой) была моя — за то, что участвовал в патриаршей службе. О том, что я был патриаршим иподьяконом, администрация не знала, так как список студентов-иподьяконов был составлен за год до моего поступления. Когда Патриарх служил, я, естественно, был на службе, а потом меня стали допрашивать, почему я отсутствовал на занятиях. Я объяснил, а они сказали: «Надо было заранее предупреждать!» Я сказал: «В институте, где я раньше учился (а про себя подумал — и где еще продолжаю учиться) можно было объяснить потом, — я вам и объясняю». — «А у нас надо заранее!» — ответили мне, и снизили балл по поведению.
Однокурсники
Что касается нашего курса, то это был очень интересный набор. Старшим среди нас был Павел Александрович Голубцов, сын профессора Московской Духовной Академии, пришедший на моих глазах в Патриархию подавать заявление, прошение о зачислении, прямо в своей солдатской пропотевшей гимнастерке с проступившей на лопатках солью, только что демобилизованный. Прежде он учился на искусствоведческом факультете университета, потом за неосторожное слово поехал на лесоповал, затем воевал. Патриарх свято почитал его отца, Александра Петровича Голубцова, так что Павел Александрович был принят безоговорочно и стал нашим старшим. Он был образован, аскетичен. Интересный это был человек. Помню, когда он был еще иеромонахом, захожу я как-то раз к нему в келью и вижу: на полу валяются какие-то бумажки. Я нагнулся было поднять — он замахал руками: «Что ты! Что ты!» — «А что?» — «Это я чтобы не забыть!» Точно так же он махал руками: «Не бей муху!» — «Почему?» — «Божья тварь!»
Вторым шел у нас Гермоген Иванович Шиманский. Их было три брата — Гермоген, Иоасаф, Серафим — киевляне. Гермоген был неизлечимо болен туберкулезом легких. Учебный год у него нередко прерывался для лечения, а летние каникулы он проводил в санатории. Он пришел в Богословский институт уже с внутренним опытом Иисусовой молитвы, что помогало ему и в нелегких для него условиях жизни в общежитии, и в борьбе с болезнью. Раньше он работал на военном заводе в Мытищах, где конструировалось наше новейшее оружие, и, по слухам, ему принадлежал один из узлов танка Т-34. В кармане он всегда держал маленькие четки из отполированных до блеска от частого употребления косточек вишни. Однажды он сказал мне, — а все шесть лет обучения мы на занятиях сидели рядом за одним столом, — что это память о заводской столовой: косточки из вишневого компота.
Затем был будущий священник, а потом и благочинный Можайского района — о. Петр Деревянко — мальчик из села, имевший прекрасные способности к уставу, к пению. Учебников у нас тогда было мало и мы их писали себе сами: записывали лекции, потом насыщали их литературой, которую могли достать на рынке или в библиотеке — так вот, все наши учебники по уставу — это был труд Шиманского и Деревянко.
Кроме того, на первый курс Богословского института пришли Рыбенков, впоследствии священник, Резухин Алеша, тоже впоследствии священник — его сын был у нас преподавателем в новой семинарии, уже в Сергиевом Посаде и умер трагически, утонул.
Учился с нами и Алексей Сергеевич Буевский, впоследствии ответственный секретарь ОВЦС, человек энциклопедических знаний. Сначала он, как и я, учился в техническом вузе. Я запомнил его еще алтарником в Брюсовском храме. У него было плоскостопие, и ходил он всегда с тросточкой. Часто его можно было увидеть сидящим возле памятника революции, который находился на месте нынешнего Юрия Долгорукого. Он что-то сосредоточенно читал. Я как-то заглянул ему через плечо: оказалось — катехизис.
Потом так получилось, что я оказался «виновником» его знакомства с Тамарой Владимировной, его будущей женой. Мы помногу занимались в Ленинке, часто засиживаясь допоздна, до самого закрытия. Там, в библиотеке, он присмотрел себе девушку — студентку искусствоведения из университета, но никак не решался познакомиться. Как-то раз, когда мы шли по коридору библиотеки, я, услышав дробный стук каблучков, сразу понял, что это не мужская походка, и остановился у двери, чтобы пропустить. Оказалось, это была та самая студентка. А Буевский решил, что я пропускаю его, устремился в проход, и в дверях они со всей силы столкнулись лбами. Она пискнула, он ойкнул — зато на следующий день у него появился повод осведомиться о ее здоровье — поскольку у самого на лбу выросла шишка. А через год они уже венчались в Брюсовском храме и я был шафером на свадьбе.
Был еще на нашем курсе Андрюша Грудьев, мальчик повоевавший, контуженный, у него одна рука была не действующая. Когда у него спросили: «Ну хорошо, ты будешь священником. Ты с Кубани, это такой благодатный край, все там зажиточные, — но ведь тебе дадут самый бедный приход. Что ты тогда будешь делать?» Он ответил: «А я его богатым сделаю!» (г звучало как g)).
На нашем курсе учился также Дмитрий Дудко. У него на глазах немцы расстреляли всю семью — это, конечно, наложило на него отпечаток. Когда много лет спустя его судили, меня в Швеции спросили, что я думаю о нем. Я сказал, что он неврастеник, — с тем расчетом, что это услышат здесь и отнесутся к нему со снисхождением, — а меня потом обвиняли в том, что я его оболгал. Но он действительно был очень нервный — и к нему, в итоге, действительно отнеслись соответствующим образом. Бывало, на занятиях, отвечает он на какой-то совершенно отвлеченный вопрос по догматике, — о бытии Божием, например, — весь раскраснеется, почти кричит. Его спрашивают: «Дудко, что с вами? Что вы кричите?» Он был небольшого роста, слегка сгорбленный… Первый раз посадили его за патриотические стихи, в которых он писал и про немцев, и про колхозы, и про совдеп, — я, правда, этих стихов не читал. Один «товарищ» вытащил у него из-под подушки тетрадочку и отнес, куда следовало. Митю тогда и забрали. Были у нас на курсе ребятишки, которые доносили, — мы их знали. Один как-то раз пошел к цыганам в карты играть — в бараках на Девичьем поле — его там здорово побили — то-то мы радовались! И потом приходилось мне встречать засланных — даже иеромонахи были — и надо сказать, попадались среди них и хорошие люди. Был у нас, например, такой о. Симеон. Был, был — а потом исчез: срок командировки кончился.
Был еще на нашем курсе Павлов, шестидесятилетний мужчина, и еще один — не помню его имени — они все пришли с церковной псаломщической работы и потом стали священниками.
Новодевичий монастырь
Московский церковный народ с воодушевлением принял весть об открытии Духовных школ и Успенского храма в Новодевичьем монастыре. Ежедневно храм посещало все больше и больше верующих людей, многие из них приносили что-либо из вещей для его обустройства: хранившиеся дома иконы, что-то из церковной утвари, просто отдельные вещи, необходимые для общежития. Настоятели московских храмов также жертвовали иконы, переданные им из ранее закрытых церквей, облачения, церковную утварь. По крохам, по единицам собиралось церковное и школьное имущество. Размещалась тогда наша школа в двух помещениях в Новодевичьем монастыре. В Лопухинском корпусе в верхнем этаже мы занимали четыре комнаты: первая — 35— 40 квадратных метров, и вторая, примерно равная ей, — там находились первый и второй курсы Богословского института; рядом небольшая комната — учительская, и четвертая — квартира ректора. Богословско-пастырские курсы размещались в нижнем этаже, там же была и кухня. Питание для тех, кто жил в общежитии, было двухразовым: утром — завтрак, потом, в зависимости от времени окончания занятий, — обед. Студентам полагалась рабочая карточка, на которую и получали это питание. Завтракали и обедали за теми же столами, за которыми проходили уроки — это обязывало быть аккуратными в отношении своего «рабочего места». Общежитие находилось в Успенском храме, в кладовых, напротив главного входа в трапезную. Там была большая комната, 84 квадратных метра, из нее была отделена фанерной перегородкой небольшая комнатка для воспитателя, а остальное место занимали койки студентов. Первоначально Богословскому институту был отдан Преображенский надвратныи храм, а на следующий год и трапезная — Успенская церковь. В ней с правой стороны было отгорожено место под библиотеку. Библиотека началась с мешка книг, которые принес Алексей Иванович Георгиевский — он собирал их в те годы, когда хранить духовную литературу, мягко говоря, не рекомендовалось. Библиотекарем был назначен Павел Александрович Голубцов. Храм, естественно, был обезображен: не было ни иконостаса, ни какого-то внутреннего убранства, все это мы начинали делать своими руками. Но все-таки это был большой храм, вскоре появились и прихожане. В Преображенскую церковь можно было попасть только через учебный Лопухинский корпус, — так что, доступ для народа туда был очень труден, а в Успенскую народ мог приходить свободно. Москвичи быстро полюбили и этот храм, и особенно наше студенческое пение.
Занятия начинались в девять утра, а заканчивались в третьем часу. Обычно бывало по три урока. По академической традиции часы были сдвоенными (их разделили уже после переезда в Загорск, в 50-е годы).
В самом Новодевичьем монастыре жили два замечательных человека: восточную башню занимал художник, последний из древнего рода Шереметевых, в дальних кельях жил известный московский архитектор, реставратор, знаток старины Петр Дмитриевич Барановский. Однажды я побывал у него. Помню, что все его жилище было завалено книгами. Они лежали всюду в совершенном беспорядке, но он говорил: «Ничего не трогайте, все на месте!»
В кельях доживали век несколько старушек-монахинь. Они ласково принимали студентов, духовно окормляя их. Я тоже как-то заходил к одной из них — помню полутемную келью, в которой на кровати лежала маленькая старушка. Но вообще у меня тогда не было надобности искать какого-то окормления: ведь у меня был о. Александр.
Преподаватели Богословского института
Организация учебного процесса, программы, методика были поручены архиепископу Псковскому и Порховскому, впоследствии митрополиту Ленинградскому и Новгородскому Григорию (Чукову), хорошо известному своей борьбой с обновленчеством, ближайшему сотруднику Патриарха в бытность его епископом Тихвинским. Это был человек живой, богословски просвещенный, внутренне четко организованный. На должности преподавателей Богословского института также был объявлен набор.
Методика преподавания была у каждого своя. У Колчицкого, который преподавал литургику, занятия проходили так: он давал нам по короткому учебничку Закона Божия отвечать то, что мы должны были знать о богослужении, давал вопросник, а сами занятия были заполнены воспоминаниями из его собственной пастырской практики.
Еврейский язык — только в первый год — вел о. Андрей Расторгуев. Он был обновленческим епископом Звенигородским, потом, после покаяния — настоятелем храма в Сокольниках; очень любил богослужение, сам всегда канонаршил, вообще был человеком большой церковности.
Яркой личностью среди преподавателей был Анатолий Васильевич Ведерников, впоследствии ответственный секретарь Журнала Московской Патриархии, духовный писатель, готовивший материалы для Святейшего Патриарха, а также подготавливавший к изданию проповеди, слова и речи митрополита Николая (Ярушевича).
Пришел в Богословский институт Алексей Иванович Георгиевский, один из сыновей Измайловского дьякона Георгиевского, которого к тому времени уже не было в живых. Их было два брата: Алексей Иванович и Сергей Иванович. Алексей Иванович закончил в свое время литературный институт, частное учебное заведение (поскольку в государственных дети духовенства учиться не могли). Он стал преподавать устав и литургику. Надо сказать, что он великолепно знал и то, и другое, но особенно выделялся участием в общем пении. Он пел громче всех, напрягаясь до багрового цвета лица. Его брат, Сергей Иванович, преподавал математику в средней школе, участвовал в домашнем образовании Лени Остапова, а затем перешел с гражданской работы на казначейскую работу в Патриархию.
Пришел Владимир Семенович Вертоградов, некогда успешно окончивший Казанскую Духовную Академию. Он был товарищем по курсу моего покойного дяди, брата матери, Константина Васильевича Быстрова, который по окончании Академии был призван на военную службу, младшим офицером участвовал в первой мировой войне и так, офицером, и погиб. Вертоградов был также учеником другого моего родного дяди, младшего брата отца, Александра Андреевича Нечаева, инспектора Тамбовской духовной семинарии. Наша с ним встреча была для него волнующей: в моем лице ожили его воспоминания. Надо сказать, что мы, студенты, нещадно его эксплуатировали, — тогда принято было «заправлять жука». Нам было интересно не столько слушать лекции, сколько расспрашивать о церковном прошлом наших преподавателей.
В этом отношении неповторим был Колчицкий. А Владимир Семенович очень трогательно — до слез — вспоминал свои годы в духовном училище, в семинарии. Однажды мы допустили очень большую бестактность: рассказали о тех переживаниях, которыми он так душевно, искренно поделился с нами, кому-то с соседнего курса, и, когда тот пришел к ним на занятия, кто-то из студентов прямолинейно и не особенно деликатно потребовал: «Владимир Семенович! Вы можете и нам рассказать, как вас в стихарь посвящали!» Он пришел в негодование и потом упрекал нас: «Как же вам не стыдно! Я душу перед вами излил, а вы меня предали, выставили на всеобщее обозрение!» Мы стали просить прощения, он смягчился, рассказал нам еще что-то… Такой непосредственностью была проникнута вся атмосфера наших занятий. Впрочем, рассказывать о себе он мог только под впечатлением каких-то особых настроений, а обычно вел занятия, читая конспект большого курса ветхозаветной исагогики профессора Юнгерова, конца XIX в., поэтому сидеть у него на уроках было все-таки довольно скучно. Он требовал, чтобы велись записи, кто-то записывал, а кто-то пользовался этим временем для решения своих собственных учебных задач.
Сергей Васильевич Савинский, которого я упоминал ранее… Перед ним трепетал сам Колчицкий, потому что, когда он был учеником Черниговской духовной семинарии, Савинский — тогда молодой преподаватель — яростно «истязал» студентов по догматике и катехизису. Таким он и остался до конца жизни. Могу привести один характерный эпизод — это было уже в Загорске. У него была манера спрашивать по 45 минут — весь первый час. Но, так как он опаздывал, реально опрос продолжался минут 30. Так вот, все эти 30—40 минут он спрашивал одного воспитанника и в результате ставил двойку. Его всем курсом просили переспросить, он спрашивал еще и в конце концов поставил два с плюсом, сказав: «Больше не могу!» Он был ярославец и говорил на «о», несмотря на то, что давно уже оторвался от своих исконных корней. Лет он в наше время был уже весьма и весьма преклонных и нередко, слушая ответ, дремал, но при этом все слышал. Бывало, студент, ободренный тем, что он не слушает, начнет что-нибудь плести не по делу, а старичок-профессор тотчас же и «включается». Помню, я отвечал о грехопадении Адама. «А еще грехопадение Адама описано в поэме Мильтона "Потерянный рай"», — говорю я, чтобы распространить свой ответ. — «Ты Мильтона-то оставь, ты лучше по апостолу Павлу!» — тут же подает голос Сергей Васильевич. Еще лучше случай был, когда кто-то, рассказывая о седьмой заповеди, сказал: «Христос говорит: всякий, кто смотрит на жену свою с вожделением, уже прелюбодействует в сердце своем…» — «На свою можно!» — мгновенно реагирует «спящий».
Надо сказать, что человек он был чистый, добродетельный, и прихожане Новодевичьего монастыря (в последние годы жизни он был настоятелем Успенского Новодевичьего храма, оставив преподавательскую работу, так как ему тяжело было ездить в Сергиев Посад) долго потом вспоминали трогательное прощание, когда его отпевали со слезами и духовенство, и молящиеся, а некоторые из прихожанок даже говорили, что видели над гробом, во время выноса тела, белого голубя.
Однажды я встретил в МИИТе нашего преподавателя гомилетики Александра Андреевича Ветелева — он был какой-то нервный, задерганный. Я поздоровался с ним, а он спросил, не меня ли он видел в семинарии. Я ответил, что меня. Хотел сказать, что учусь там, но передумал и сказал, что брат был болен и я приезжал туда по его делам.
Был еще один очень интересный преподаватель — кажется, Александр Васильевич — фамилии его я, к сожалению, не помню. Он также преподавал английский в МИИТе, и на богословские курсы пришел вести занятия того же языка. Наше взаимное удивление было довольно большим, но виду не подали — ни я, ни он. Тем не менее он был очень неосторожен: на уроках рассказывал, что слушает Би-Би-Си. Через полгода он исчез. Видимо, он так и погиб в заключении. Это был интеллигент, очень тонкая натура, но человек, совершенно не приспособленный к жизни.
Многие наши преподаватели до открытия Богословского института работали в средних школах, техникумах, даже в каких-то вузах — так что навык преподавания у них сохранился. Не с преподавательской работы пришел Николай Иванович Муравьев. Он работал в счетно-бухгалтерском аппарате, а до этого обучался в Киевской Духовной Академии. Внешне он был очень суров, носил очки в толстой черной оправе, лекции свои всегда начинал словами: «Ну-с, продолжим наши изыскания!» И хотя дальше учебника, конечно, далеко продвинуться он не мог, тем не менее вид у него всегда был очень важный, и мы трепетали перед ним. При этом он был человек очень и очень доброй души. Сам он был бездетен, но воспитывал детей своих родственников. Так случилось, что я довольно хорошо знал его семью и круг его домашних и вспоминаю его с большим теплом.
Особо надо сказать об о. Тихоне Попове. Одно время он был обновленческим митрополитом Воронежа. Ранее, учась в Академии, он был настоящим православным студентом, потом, кажется, преподавал в духовном училище, и написал блестящую работу о святителе Тихоне Задонском. Потом были годы обновленчества, покаяние, и вот он пришел к нам. Он читал пастырское богословие. Будучи слеп, он диктовал матушке конспект, тезисы; она давала нам эти листочки, а он уже говорил, импровизируя, также перемежая лекции воспоминаниями, но избегая при этом вспоминать о морально тяжелых для него годах обновленчества. Помимо пастырского богословия он читал еще и основное богословие. Конечно, это были упрощенные курсы и нам приходилось около половины времени проводить в Ленинской библиотеке.
Самые светлые воспоминания — об Иване Николаевиче Аксенове, преподавателе пения. Он очень любил гласо-вое пение, осмогласие, отдавал ему всего себя, требуя и от нас четкой дикции, строгого соблюдения мелодического рисунка — мы на память пели догматики знаменного распева, и его уроки были для нас действительно памятны большим духовным содержанием, так как помимо музыкальности он вкладывал душу в само исполнение всех учебных заданий.
Инспектором был Анатолий Васильевич Ведерников. Его помощником был уже упомянутый Анатолий Васильевич Ушков, тоже преподаватель технических учебных заведений (кажется, его первой специальностью была математика), человек высокой методичности. Потом, по окончании Духовной Академии, он стал преподавать славянский язык и немилосердно истязал учеников своей методикой — заучиванием правил славянской грамматики, которого, конечно, хватало только для ответа на экзамене. Встречая впоследствии его воспитанников уже в качестве священников на московских приходах, я видел, что они не могут даже элементарных славянских фраз перевести на русский.
Апологетику у нас преподавал Николай Семенович Никольский. Он был учеником Патриарха, в бытность его ректором Тульской духовной семинарии. Это был яркий, разносторонне одаренный человек, ни в каких обстоятельствах не терявший чувства юмора, великолепный популяризатор, обладал находчивым, точным языком. Слушать его было интересно — но, конечно, он не был специалистом в области апологетического богословия на том уровне, которого требовало наше время. Надо сказать, что он брался за все — далеко не всегда успешно. Помимо апологетики преподавал основное богословие, еврейский язык, церковную археологию — не имея достаточно глубоких познаний ни в одной из этих областей. Так, на церковной археологии рассказывает: «Краски вто время разводили на яичном белке…» Паша Голубцов не выдерживает и возражает с места: «На желтке, а не на белке!» Никольский, как ни в чем ни бывало, продолжает: «Итак, на белке…» — «Да невозможно на белке разводить, он же тянется!» Иногда, когда он в чем-то сбивался, его спрашивали: «Николай Семенович, а как же правильно?» — «Как я сказал, так и правильно». Или скажет: «Разные существуют источники, разные энциклопедии. Вот, так называемая Большая Советская энциклопедия — это дрянь, а вот Брокгауз и Ефрон — это действительно энциклопедия». Очень был неосторожен на язык, постоянно допускал ненужные каламбуры. Дело кончилось тем, что на втором году своей преподавательской работы он попал в заключение — к счастью, ненадолго.
Помню как потом он защищал диссертацию. Тема была «Путешествия апостола Павла». Естественно, рассказывал он, показывая все на карте, нужна была указка но ее не оказалось, он не растерялся и в качестве нее использовал откуда-то взявшуюся лыжную палку.
Впоследствии он стал священником. Службы на неделю объявлял, несколько шаржируя: «В воскресенье ве-че-ром а-кафист мученику такому-то, а в по-не-дель-ник утр-ом в во-семь ча-сов ли-тур-гия; в по-не-дель-ник ве-че-ром ве-чер-ня и ут-ре-ня, потому что во втор-ник ут-ром состоится ли-тур-гия…» Доходил до воскресенья и говорил: «В остальные дни служба совершается по расписанию». А надо сказать, что голос у него был противный, произношение «в ноздрю». Еще говорил: «Служба Божией Матери. А вот в Париже ее собор называется "Нотр Дом"». Домашняя обстановка у него была очень тяжелая, но он переносил это стоически.
Самым интересным по методике был, пожалуй, о. Дмитрий Боголюбов. Во-первых, конечно, все его уроки представляли собой воспоминания о его противосектантской деятельности, и только иногда он возвращался к самому предмету — раскол сведению и сектантству. О расколе мы черпали знания из литературы, а о сектантах имели самое смутное представление, потому что писать о них в светской печати было тогда не принято. О. Дмитрий вспоминал, какие у него были встречи и диспуты с живыми сектантами. Он работал больше в деревне, в Тамбовском крае, охваченном молоканами и штундистами. Но главное не это. Он вносил в настроение своих занятий очень большое душевное тепло. Поделившись своими воспоминаниями, спросив кого-то — чаще всего бессистемно, о чем-нибудь, — он говорил: «Ну, а теперь давайте споем! Только тихо — тихо — тихо!» — давал тон и мы потихоньку мурлыкали «Под Твою милость» или какие-то другие песнопения. Поэтому воспоминания остались самые теплые, самые душевные. И когда он по немощи уже не мог преподавать, то все равно приходил в семинарию (жил он в Загорске). То за ним посылали машину, то студенты его провожали. Зайдет он, бывало, в учительскую, посмотрит журнал, перелистает студенческое сочинение, — и чувствовалось, что весь он в атмосфере этой новой духовной жизни, от которой был оторван долгие годы.
Еще один замечательный преподаватель — о. Вениамин Платонов, настоятель храма всех святых на Соколе. Он преподавал с первого года, но я, к сожалению, мог слушать его только месяца полтора в 1945 г. — всего три-четыре раза. Он тяжело болел (у него был рак горла), говорил с большим трудом, и в 1948 г. скончался. Ему принадлежала одна из лучших богословских работ, представляющих наследие наших прошлых Духовных школ, образец, до сих пор не превзойденный по глубине филологического и исторического анализа: исследование евангельского повествования о жене грешнице. Это полнообъемная диссертация, в которой собран большой текстологический материал, разобраны все законы библейские, все сопутствующие народные обычаи и все реалии. О. Вениамин очень много давал нам теплых пастырских наставлений из собственного жизненного опыта. Он сформулировал замечательное определение веры. Понятно, что вера — это особое свойство души, дающее импульс к самобытной деятельности, но все же квалифицировать ее трудно. О. Вениамин предложил определять веру через близкие понятия: «доверие» и «верность». Если человек верует в Бога, это значит, что он доверяет Богу и пребывает верным Ему. Он также учил нас, как нужно встречать искушения: «В жизни, особенно в наше время, существует масса светских развлечений; но это все равно что выбирать между хорошей, чистой дорогой, и грязной, с лужами. В лужу, конечно, можно влезть, но только потом чиститься придется, а то и застрять в ней можно».
Спасибо.