Юрий Кублановский – поэт, эссеист, публицист, критик и искусствовед. В 1960-е годы он был членом литературного объединения «СМОГ» («Смелость. Мысль. Образ. Глубина»), в 1970-е – работал на Соловках экскурсоводом, в 1980-х эмигрировал из СССР, а в 1990-е вернулся на Родину, где наконец получил признание читателей.
В 2015 году Юрий Кублановский стал лауреатом ежегодной Патриаршей литературной премии имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия «За значительный вклад в развитие русской литературы».
Помимо Патриаршей премии он отмечен многими другими, включая премии Правительства Москвы, Правительства Российской Федерации, Александра Солженицына, Новую Пушкинскую премию.
30 апреля Юрий Михайлович отмечает свой 70-летний юбилей. Мы поздравляем юбиляра и желаем ему многая лета и новых творческих свершений.
Беседа с Юрием Кублановским продолжает серию встреч с лауреатами Патриаршей премии.
– Уважаемый Юрий Михайлович! Во-первых, разрешите поздравить вас с 70-летием! Рождение человека столь же важное явление в его жизни, как любовь и смерть. Как вам с высоты 70 лет видится ваше далекое детство; ваши родители, столь разные, наверное, люди; ваши предки, вышедшие из разных слоев русского общества?
– Такой вопрос тянет на целую повесть Сергея Аксакова или Толстого, ведь детство и отрочество – это завязь всего остального бытия человека. И когда я сейчас вспоминаю свое детство, то думаю, что оно находится в таком же контрасте с сегодняшним днем, как жизнь какого-нибудь россиянина, чье детство проходило еще при императоре, а зрелость – при коммунистической власти.
Послевоенный Рыбинск, где нищета и военные раны драматично и причудливо сочетались разом и с мнимым, и с настоящим пафосом жизни… Со мной ли всё это было? Как сейчас помню: проснулся утром, а мама сидит на своей кровати в одной сорочке и плачет: «Юрка, умер Сталин!»
И я не понимал тогда, какой страшный контраст был между жизнью моих родителей (отец – актер нашего Гордрамтеатра, игравший в амплитуде от Лопе де Вега до пьес Погодина, мама-партийка) и пригнетенной жизнью моих бабушек по материнской линии, где все еще дышало дореволюционным укладом. С тех пор в своих стихах я постоянно возвращаюсь к красоте и бедности их жизни – в дряхлеющем деревянном доме с резными наличниками и всегда горевшей в углу лампадкой. А по соседству с нами, в том же коридоре, жили малогские выселенные монашки…
Ох, не навспоминаешься! Мы с матерью жили в коммуналке, но потолки были пятиметровой высоты, и в Новый год – под потолок – елка с дореволюционными еще чудесными мишурой и игрушками. Отец рано переехал на театральную работу в Вятку, а я остался с мамой, совмещавшей в себе советскость и некоторую «неортодоксальную» богемность, ведь тогда учитель был не просто «менеджер, оказывающий образовательные услуги», но воспитатель, просветитель и педагог. У нас постоянно толклись люди, ее ученики, и звучало то, что в школе не проходили: например ранний Маяковский или Есенин.
Лет с десяти я стал заниматься в кружке изобразительного искусства и постепенно достиг определенных успехов. За лето писал до сотни акварелей и уже выставлялся на областных выставках. Замечательные китайские колонковые кисточки всех номеров, чудесные акварельные краски питерского производства, первый этюдник… Каждое лето на даче под Рыбинском – природа, еще не уничтоженная варварской поступью прогресса. Прямо по-бунински: «И цветы, и шмели, и трава, и колосья». Но я еще и много и жадно читал. И вот мне в руки стали попадать первые сборнички поэтов оттепели. Под их влиянием я и начал писать стихи, и сразу как отрезало: рисовать разучился вовсе.
Сейчас мои земляки – спасибо им за это – разыскали моих предков по бабушке Грамматинских, все они были духовного звания из Некоузского уезда Ярославской губернии…
Этот первый провинциальный период жизни оборвался 30 августа 1964 года, когда я уехал в Москву учиться – на искусствоведческое отделение истфака МГУ. Но это уже другая история.
Это было удивительное зимовье: полярная ночь, холод – и книги. Из Соловков я вернулся другим человеком
– Ваша жизнь была наполнена яркими и необычными событиями, нередко печальными, и эти события как зарубки. Какое из них вы бы могли охарактеризовать как судьбоносное? Первые поэтические опыты, получившие одобрение Вознесенского? Окончание хрущевской оттепели и СМОГ? Работа на Соловках? Участие в альманахе «Метрополь»? Высылка за границу? Знакомство с Бродским? Возвращение на Родину? Позднее признание в России? Или что-то совсем другое?
– Вы называете действительно важные и яркие вешки моей жизни. После окончания университета, в начале 1980-х, я сделал, так сказать, ход конем и уехал экскурсоводом на Соловки. Не то что понял, а интуитивно почувствовал, что, оставаясь в Москве и крутясь в верхушке ее богемы, начну буксовать и тем поэтом, каким мечтал стать, – не стану. А мечтал я ни больше ни меньше как, преодолев советскую идеологию, вернуться в лоно дореволюционной литературы. Начало 1970-х – дикие в историческом отношении времена. О том, что на Соловках был первый в Советском Союзе концентрационный лагерь для собственных граждан, я узнал, только уже работая там. Это было удивительное зимовье: полярная ночь, холод, печь приходилось топить круглые сутки напролет замороженными огромными кругляками.
Удивительным образом я узнавал и страшную правду о лагерной повседневности, и прекрасные страницы жизни дореволюционной Соловецкой обители, которую недаром называли «мужицким царством» и где производили и выращивали всё, кроме хлеба. Огромное впечатление произвела на меня история судьбы Филиппа (Колычева), монастырского игумена, вызванного Грозным в Москву. Там в сане митрополита в Успенском соборе Кремля он отказался причащать государя, анафемствуя опричнину.
В соловецком музее оказалась большая сохранившаяся через десятилетия библиотека. И вот в своей келье (сотрудники жили в корпусе братских келий, переоборудованных потом под камеры, так что в дверях оставались еще глазки) я понову перелопатил Соловьева, Ключевского, Платонова, Забелина и т.п. и вернулся в Москву другим человеком.
Я жил на Соловках, когда выслали Солженицына. Его проза и публицистика много значили в моей жизни. И вот во всеоружии приобретенного мною на Соловках мироощущения я решил выступить в самиздате с открытым письмом «Ко всем нам» на двухлетие его высылки. После чего потерял возможность работать по профессии. Служил дворником, истопником, сторожем в храмах Москвы и Подмосковья: в Елоховском соборе, в Николо-Архангельском, на Антиохийском подворье. И параллельно начал публиковать свои стихи за границей в русских журналах. В 1978 году переправил большой корпус своих стихов в Америку Бродскому, и он выпустил там мой сборник. Из Советского Союза в конце концов мне пришлось уехать: здесь мне наступали на пятки и грозили лагерем за сотрудничество с журналами эмиграции.
Восемь лет жизни за рубежом в Париже и Мюнхене. Работал журналистом и сотрудничал со старейшими издательствами и журналами нашей эмиграции. В 1990 году вернулся на родину и в последующие десять лет вовсе не выезжал на Запад. Это в моральном отношении были самые тяжелые годы жизни.
Дважды наши либералы оказывались у руля государства. В 1917 году они за полгода опустили Россию в анархию, террор, а потом железную диктатуру. А в начале 1990-х сдали ее браткам и олигархам. Трудно жить, ежедневно ощущая унижение родины и ее провал в политический, культурный и нравственный беспредел… Только после того – то есть совсем недавно, – когда мы не сдали наших единокровцев в Крыму и Донбассе, мне задышалось легче…
Три первые мои книги вышли в Штатах и Франции. Ну а последующие, конечно, в России. Правда, вскоре в Париже должен выйти сборник «Сумерки импрессиониста». В нем собраны и переведены на французский все мои стихи о Франции, ее революционной истории и героях Вандеи.
Но хоть сборников у меня вышло много, я чувствую себя таким же самиздатчиком, как и при советской власти, ведь книгообращение в нашей стране разрушено и в провинцию мои книги почти не поступают. Хотя что-то все же туда просачивается, так как на моих вечерах в провинции полные залы. Но это, конечно же, капля в море.
Прямо скажу: понимая жизнь как служение, я чувствую, что не послужил своим соотечественникам в полную силу. Либеральный участок и некоторые другие причины перекрыли мне на родине кислород. «Самостояние человека – залог величия его», – определил Пушкин. За такое самостояние приходится расплачиваться маргинальным существованием.
– Да, вы правы, к сожалению. Сегодняшние писатели все больше и больше с каждым годом чувствуют себя ad marginem – на обочине. Мне вспоминается тот день, когда в 2000 году вручали премию Московского правительства и в области литературы ее разделили между вами и мной. Тогда Лужков, пожимая мне руку, зачем-то откровенно признался: «Поздравляю, но скажу честно: книг ваших не читал», а у меня так и сорвалось с языка: «А вот Сталин всё читал, особенно тех, кому премии давал». И потом в теленовостях, объявляя имена лауреатов, мое не назвали: «В области литературы премию получил поэт Юрий Кублановский»… Как вы думаете, то, что сегодняшние представители власти полностью игнорируют литературу, несет большую опасность?
– Не премиями (включая Нобелевскую) жив литератор. Хотя деньги, конечно, не помешают. После эмиграции, в середине 1990-х, я жил так бедно, что проблемой было купить ослепшей матери в Рыбинске ватное одеяло…
Ну а от той несметной соцреалистической требухи, которую читал, направлял и награждал Сталин, во времени совсем мало что уцелело, для перечисления хватит, пожалуй, пальцев одной руки.
Справедливости ради надо сказать, что В.В. Путин читает Лермонтова, наградил Госпремией музей в Тарханах, дарит умному Сергею Лаврову раритетный томик Тютчева…
Настоящая поэзия не только ублажает душу, но и оттачивает сознание. Человек без поэзии беден, жалок
Ну а те, как вы выразились, «представители власти, которые полностью игнорируют литературу», наказывают не только нас, своих соотечественников (так как мы находимся от них в государственной зависимости), но прежде всего обкрадывают самих себя. Настоящая поэзия не только ублажает душу, но и оттачивает сознание, приносит человеку духовное богатство, несравнимое с материальным. Человек без поэзии беден, жалок. Тем более жалок, что даже и не подозревает об этом. Ведь высокая поэзия – чистый кислород, прочно защищающий от житейского занудства и яда. Я, разумеется, говорю сейчас не о творчестве авангардистов, направленном на разложение духа, красоты и гармонии, но о великой литературе – и русской, и мировой.
– С XIX века так называемые толстые журналы стали площадкой, на которой писатели могли заявить о себе. Публикация в таких журналах означала признание издателей и критиков, после чего книжные издания легче расходились. Такое продолжалось и в течение всего ХХ столетия. А сейчас толстые журналы на грани полного исчезновения. Насколько это, на ваш взгляд, трагично?
– Ну, «трагично» – чересчур уж сильное слово, драматично – это, пожалуй, будет вернее. Толстые журналы, действительно, два с лишним века у нас способствовали литературному публицистическому и идеологическому кровообращению, можно сказать – даже окормлению. Человек, сидя где-нибудь в провинции: помещик в XIX веке, провинциальный разночинец, послереволюционный интеллигент, – получив на руки толстый журнал, чувствовал себя приобщенным сразу же ко всему: к литературе, культуре, политике. Я сам с 14 лет ходил в городскую библиотеку читать «Новый мир» Твардовского, «Знамя», «Москву». Журналы развивали не меньше, чем хорошие книги. Но надо было быть интеллигентным мальчиком оттепельных времен, чтобы с жадностью поглощать все это! Теперь нет ни таких мальчиков, ни такой литературы, ни такой жадности к культуре. Интернет заменил для молодежи почти все, что давали наши журналы. Но мы, люди, которым за 40, 50 и старше, все еще знаем и ценим русский толстый литературный журнал! Вот, например, ты поэт, у тебя набралось 10–15 стихотворений. И куда с ними? Я, по правде сказать, и в свои 70 с нетерпением жду свежую журнальную публикацию своих виршей… Мне до сих пор не верится, что толстые журналы в России перестанут существовать. Честно скажем, это будет еще один удар по нашей традиционной культуре.
Если толстые журналы перестанут существовать, это будет еще один удар по нашей традиционной культуре
– Не будем забывать, что наша беседа протекает на страницах интернет-журнала «Православие.ру». Могли бы вы рассказать, как и когда пришли к вере? Когда стали носить нательный крест, впервые исповедались и причастились?
– Крестила меня в младенчестве бабушка. Атеистом я, пожалуй, никогда не был. И смолоду одна из моих главных претензий к советской власти – это насильственное насаждение атеизма. Еще в студенческие годы ездил трудником в Псково-Печерский монастырь к знаменитому настоятелю отцу Алипию. Работал в просфорне, на хоздворе. И хотя окружающая красота действовала на меня благотворно, воцерковленностью тогда еще и не пахло. Скажу честно: в значительной степени меня отвращал чрезмерный, по моим представлениям, союз Церкви с режимом; этот союз ясно проявлялся, например, на страницах «Журнала Московской Патриархии»… Знакомство в середине 1970-х годов с отцом Александром Менем, получаемые по случаю с Запада книги наших религиозных философов, внимательное чтение Достоевского и Солженицына сделали из меня прихожанина, для которого христианство стало жизненной и духовной потребностью. Соответственно – и крест, и пост, и причастие. Хотя, честно сказать, поэт – существо богемное, часто, так сказать, себе не принадлежащее, и дисциплинированным православным меня назвать трудно, а вернее, лучше вовсе не называть. Но вопросы греха, этики и эстетики постоянно присутствуют в моем мире, с тех пор как я читаю Кьеркегора, Льва Шестова, Пушкина, Достоевского.
Русский священник – концентрация русскости. Это типаж, вобравший в себя, как никто другой, национальную самобытность
– При патриархе Алексии II в России произошел неслыханный взлет и расцвет Православной Церкви. И всё-таки патриарх тогда видел и обличал многие явления, не позволявшие Церкви достичь желаемой им чистоты. Об этом я много написал в своей книге «Предстоятель», получившей гриф Издательского совета Русской Православной Церкви и только что вышедшей в издательстве «Благовест». От чего, на ваш взгляд, следует избавляться сегодняшним церковнослужителям? Или всё идеально?
– Русский священник – концентрация русскости. Помимо прочего, это – типаж, вобравший в себя, как никто другой, национальную самобытность. Но это – и атом социума. Как говаривала моя мама, цитируя какого-то марксиста: «Нельзя жить в обществе и быть свободным от общества». И хотя Церковь, храм, литургическая жизнь – лучшее, что есть сегодня в России, все-таки священник как таковой несет на себе и в себе многие язвы социума. Однако я никогда не стану его хулить, и мне противно, вернее – омерзительно то глумление, которому подвергается наша Церковь и наши батюшки со стороны либералов. Как написал капитан Лебядкин: «Воплощенной укоризною / ты стоишь перед отчизною, / либерал-идеалист!» Стоял во времена «Бесов», стоит и сегодня, ничему не научась и подталкивая Россию в новый глубокий омут. Не просчитывают и на полшага вперед. И не хотят верить, что любая революция прежде всего пожирает своих детей. Но чувствуют либералы, что Русская Церковь является им помехой. И отсюда такие желчь и злоба.
А от чего «следует избавляться сегодня священнослужителям»… Да кто я такой, чтобы тут давать пожелания и советы?! Помимо всего прочего, несмотря на мой почтенный возраст, чувство юмора, надеюсь, меня еще не покинуло.
– Как чувствует себя русский поэт в свои 70? Начинает ли подводить итоги, или у него всё еще впереди? Над чем вы сейчас работаете, Юрий Михайлович?
– Творческая энергия, как я теперь знаю, претерпевает в течение жизни несколько этапов: от захлёбного писания стихов – до не однодневного обдумывания текста… Конечно, ничего не попишешь, но энергетики в стихах с возрастом становится меньше. Это заметно, например, по «Вечерним огням» Афанасия Фета: вроде бы все то же, такая же космогония, такая же лирика… Ан нет: все хорошо, но теплохладней, чем прежде. Теплохладней и расчетливей.
В последние годы я все чаще стал уходить от рифмованного размера, но надеюсь, что не потерял много в эстетическом качестве. Слава Богу, я не тот стихотворец, который сидит на писании стихов как на игле: мне есть чем заниматься и помимо творчества. А то я знаю поэтов, у которых буквально начинается ломка, если они не пишут месяц, другой…
А напоследок, Александр Юрьевич, хочу сказать: Господь дал мне дарование, и я реализовал его без лукавства, тщеславия и корысти – говорю вам как на духу.