Друг мой Гаврилыч
Входную дверь я открывал под трель телефона. Звонил мой хороший друг Юрий Гаврилыч, живший на другом конце Москвы. Частая у пожилых людей травма, перелом шейки бедра, для него закончилась неудачной операцией. Весь мир его теперь сжался до четырёх стен однокомнатной квартиры, а окном в мир остался телефон. Мы с женой обращались к нему так, как он представился лет 25–30 назад, церковным вариантом имени – Георгий, за глаза же обходились одним отчеством. Женат Гаврилыч никогда не был, жил одиноко и так, что вид его жилища у психиатра не вызвал бы сомнений в диагнозе. Но тем, кто знал Гаврилыча, психически больным он никогда не казался. Его отношение к быту напоминало скорее монашеское отречение от мира, было ближе даже к юродству. Об этой стороне его жизни никто так бы и не узнал, не случись с ним беды.
Теперь у него бывают хожалки – работницы собеса, дважды в неделю носят ему продукты. Находиться в его квартире дольше, чем на время разгрузки сумок, ни одна из них не может. Подгоняемые спёртым воздухом из-за вечно закрытых окон, они пулей вылетают из квартиры. Заезжает к нему, как он говорит, крестничек, время от времени кто-то еще, но в основном он всегда один. Вынужденное одиночество Гаврилыч переживал как ошибку, упущенную возможность другой, возможно, даже семейной жизни. Нет, он никогда не сетовал на судьбу, не жаловался, но иногда минорная нотка в его речах проскальзывала. В свои почти 80 вспоминал некую Наташу, дочь протоиерея, которую ему сватали: «Неиспользованные возможности, я вас больше других люблю». Впрочем, минутная слабость всегда уступала место уверенности в правоте избранного пути.
Его отношение к быту напоминало монашеское отречение от мира, было ближе даже к юродству
Всю жизнь он, можно сказать, прожил при храме, не одно десятилетие не появлялся в собственной квартире. Неудивительно, что без жильца из квартиры вынесли даже важнейшую часть любого жилища – унитаз. При водворении по месту прописки ему пришлось заниматься этим вопросом особо, а до того Гаврилыч жил в сторожке храма. Квартира у него появилась после расселения коммуналки, где прошли его детство и юность, значит, где-то в середине 1980-х. В Церкви прошёл он все послушания, только священнослужителем не был. А всё из-за собственного характера: не мог решиться ни на женитьбу, ни на монашество. Оставалась возможность рукополагаться целибатом, но и на это он не решился.
В храме Гаврилыч был заметной фигурой: высокого роста, с редкой, просто прозрачной, но длинной бородой, порывистый в движениях. На службах Апостол читал в старинной манере, начинал утробным голосом с постепенным повышением тона и заканчивал звенящим тенором, громовым крещендо. Многие, особенно приходящие в церковь изредка, подходили к нему за советом – не к молодому батюшке, а к такому видному, одетому в стихарь «Божьему служителю». Помню, как он успокаивал скорбящую женщину после панихиды: «Ты поплачь, – говорил он ей мягко, сочувственно поглаживая по плечу, – поплачь, но не убивайся». Не говорил трудно понимаемые в такие минуты слова о Царствии Небесном, о скорой встрече с тем, кого прямо сейчас несли мимо в гробу, но находил такие слова, на которые люди реагировали с удивлением, смотрели на него сквозь слёзы – и успокаивались. Время прошло, теперь он сам нуждался в сочувствии, но второго Гаврилыча рядом не оказалось.
Телефонные разговоры с Гаврилычем были моей единственной возможностью посетить одинокого больного старика. Иногда после долгих с ним бесед я разгружал память на бумагу – записывал то, что казалось интересным или необычным. Делал это не только с его согласия, но и по просьбе. Друг мой Гаврилыч лелеял надежду когда-нибудь закончить начатую много лет назад диссертацию. В своё время он прослушал курс в Московской духовной академии, и даже в старости чувствовал себя ее должником – бросил академию без диплома вскоре после утверждения темы диссертации. В самом начале нашего знакомства я предложил ему чисто техническую помощь, выказал готовность быть машинисткой и корректором в одном лице. Он согласился. Так и возник наш творческий союз. Но текстов не было. Были просто беседы с вкраплением его оригинальных высказываний по разным поводам. Получалось так, что только ради них я и включал диктофон. Потом я подробно их расшифровывал, зачитывал автору, и десятки часов словесной руды с его согласия удалялись без сохранения и без какого-либо иного использования.
В один из вечеров я включил диктофон в самом начале нашего разговора. Но в этот раз Гаврилыч говорил как по-писаному, и удалять было нечего.
Как мама Гаврилыча оказалась «причастной к смене власти в России»
– Помнишь, – вступил он без подготовки, – место у пророка Иезекииля, где говорится о винограде и оскомине? Там буквально так сказано: «Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина» (Иез. 18, 2). Но я, когда слышу или читаю эти слова, всегда вспоминаю не отца, а маму. Рассказать почему?
– Конечно, – тут же согласился я.
– Родители мои, – продолжил он после недолгой паузы, – были из крестьян и никогда не занимали выдающихся постов. Тем не менее мама оказалась причастной к смене власти в России. Поверь, это не форма речи. Это её чувство вины, с которым прожила она всю жизнь.
Об отце знаю мало, только то, что слышал от мамы: каким он был красавцем да умницей. Папа погиб в 1941-м. Мама из крестьян Владимирской губернии. Родилась она в селе Кобелиха еще в 1905-м году. После революции переехала с мужем в Москву и всю жизнь проработала здесь дворником, но меня заставляла учиться. Ее молитвами окончил я семинарию, потом академию и до сих пор «пою Богу моему» (Пс. 103, 33; 145, 2) в звании пономаря. Не буквально «до сих пор», конечно, до травмы. Теперь пономарю дома. Не пойди я по духовной части, кто знает, может быть, и не вспоминал бы эпизод, рассказанный мамой.
Давным-давно это было, в 1917-м году. Мое ли воображение дорисовывает картину или мне это снилось, но только я часто вспоминаю маму девочкой. Вижу ее в родном селе в начале марта рокового для всех нас года. Вот она дома, глядит в окошко на весеннюю улицу. Вместе с ней я смотрю сквозь стекло и вижу снег. Он еще не начал как следует таять, но уже рыхлый, тяжелый. Еще немножко, и утоптанные до калитки тропинки превратятся в ручейки. Скоро Пасха! Яркое солнце светит так радостно, что просто невозможно не улыбаться ему в ответ. Девичье сердце моей мамы полно ожиданий чего-то обязательно доброго, хорошего.
Как же весело смотреть на мартовский снег, на солнце, на бегущего посреди села мальчишку! Он что-то кричит на бегу. Не пойму, что это значит «...рёкся»? Что за новость он несет? Все ближе и ближе маленький гонец. Наконец уже можно разобрать: «Царь отрёкся!»
Словно тучей накрыло село. Солнце не померкло, но свет его вдруг потерял ту радость, которой еще мгновение назад обильно поливал землю. Мужики, бабы, старики, даже дети разом загалдели. Плохая или хорошая эта новость, мама пока не знает, но сердце безотчетно трепещет. А соседи улыбаются, радуются и говорят, что теперь, без Царя, всем будет лучше. Раз смеются, значит, может быть, не страшно? Только почему по щекам деда катятся слезы?
Следом еще одна новость – митинг. Что это такое, никто толком не знает, но одно ясно, что хорошего от него ждать нечего. По домам ходят наши же, сельские парни, а коноводы их – мужики буйные, и парни зовут всех к избе старосты, на сходку. Для митинга им нужен кумач. Зачем? Сами толком не могут сказать, говорят, для флага. Сколько домов обошли, ни в одном не нашлось кумача. Пришли к нам. Говорили про Царя, про новую жизнь, и про красное полотно спросили. Бабушка моя, мамина мама, ответила, что нет у них ничего, а мама, дитя неразумное, подбежала к сундуку, достала оттуда свое красное платьице и подала им.
– Зачем же ты это сделала? – спрашивал я ее много лет спустя.
– Не знаю, – отвечала, – слышала: «Просящему дай» (Мф.. 5, 42), вот и дала.
Маленькие поступки обладают свойством прорастать в будущее серьезными последствиями. Со временем флаг из детского платья большевики сменили на знамя, обагрив его кровью миллионов соотечественников. Много об этом уже написано, и вряд ли существенным добавлением к этому будет история нашей семьи, но всё же расскажу.
Типичная история. Раскулачили моего деда, посадили. Отбыл он на Севере положенные 10 лет за что-то там «против советской власти», но умер на свободе. В школе учителя не забывали нам напоминать, что правом на учебу мы обязаны всё той же советской власти, тому же знамени. Только годы спустя этот тезис для меня звучал противоречиво: невозможно было сходу ответить, благодаря или же всё-таки вопреки новой власти получил я духовное образование.
Воспитывала меня мама без особых назиданий. Некогда ей было: на руках трое детей, а она одна, без мужа. Да и как воспитывала-то? Даст кусок хлеба, крикнет вдогонку, чтобы осторожней был на улице, вот и всё воспитание. Но, видно, крепко молилась за свою детвору. Часто видели мы ее на коленях перед столом, прислоненным к стене, куда она выставляла икону. Красного угла у нас в доме не было; единственную нашу икону – образ Казанской Божией Матери – мама прятала от посторонних глаз на антресоли. Эти молитвы сохраняли нас и формировали нашу религиозность. Помню, школьником, еще первоклассником был, а уже знал: если хочу, чтобы кому-то было хорошо, нужно зайти в церковь, помолиться об этом человеке, и всё будет в порядке. Так и делал, как мама научила, потому и ответ на молитвы воспринимал как само собой разумеющееся, как подтверждение правоты маминых слов.
Здесь я впервые вкусил сладость молитвы, чувство легкости после Исповеди и силу слова Божия
После службы в армии по ее совету поступил в семинарию. В стенах лавры провел 8 лет: 4 года в семинарии, потом в академии, и помню каждый день, проведенный под покровом преподобного Сергия. Никогда, ни в годы учебы, ни потом, не была для меня лавра бурсой. Я любил ее, колыбель моих самых счастливых лет жизни. Здесь я впервые вкусил сладость молитвы, чувство легкости после подробной Исповеди и пронзительную силу слова Божия, сообщенного на учебной проповеди устами моего же сокурсника. Мне дороги стены Троицкого храма, иконы и фрески, конечно, рака Преподобного с его святыми мощами. Люблю и Трапезный, его простор, вид с галереи. Незабываемо чувство устремленности вверх в Успенском и ощущение пудовых гирь на ногах, когда поднимаешься на Исповедь в надвратную Предтеченскую церковь. До сих пор помню запах старых книг в библиотеке и звон лаврского колокола. Помню даже то, чему учили замечательные наши профессора и преподаватели. «Иных уж нет, а те далече»...
Братья из Крюкова и мы
Гражданская история в духовных школах преподавалась вполне лояльно к советской власти, даже теми же словами, что и за монастырскими стенами. В 1960-е годы в Советском Союзе иначе и быть не могло. Но участие в богослужениях, лекции по основам общего богословия, гомилетике, истории Церкви, вера, наконец, заставляли иначе смотреть на многое. В свете веры и знаний, полученных помимо учебников, объяснение революции противоборством одних только «классовых сил» походило на рисованные картинки в каком-нибудь журнале. Будто и не было в то время живых людей. А ведь именно они совершали поступки, они были участниками событий, составляли ее плоть. Я часто думал о роли крестьянства, простого народа в революции, и всегда останавливался перед мыслью о безотчетном его стремлении к самоуничтожению. Словно не свою волю исполняли наши предки, убивая отцов и братьев, наказывая самих себя.
О борьбе «красных» и «белых» на занятиях всегда говорили только с позиции победителей, а я в глубине души сочувствовал побежденным. Мне было жалко их, защищавших дом, веру, но отступивших перед большей силой. Как-то мама рассказала мне историю наших соседей, двух братьев, оказавшихся по разные стороны в Гражданской войне. Младший был большевиком, да так радел о благе «мирового пролетариата», что не пожалел и единокровного своего брата. Тот, раненный, скрывался в родном доме, а младший донес на него своим командирам, и чуть ли не сам его расстреливал. Боясь осудить человека, мама даже имен их не называла, так и говорила: «младший» и «старший». Впоследствии младший дослужился до председателя сельсовета, но долго на высоком посту не усидел. Сгорела ферма, пострадало колхозное стадо, а виновным признали его и тоже расстреляли.
Младший так радел о благе «мирового пролетариата», что не пожалел и единокровного своего брата
В селе боялись говорить о братьях, особенно о старшем. Но в этом молчании слышен был страх не только перед большевиками. На глазах у всех продолжалась драма той семьи. Три дочери младшего словно несли на себе печать отцова поступка. Первая родилась дурочкой, вторая погибла в поле в грозу от удара молнии, а третья утопилась. Так и сгинул с земли их род.
Судьба братьев из села Крюкова (мама переехала туда после замужества) настолько прочно сидела в моем сознании, что на уроках истории участниками боев Гражданской войны я всегда представлял именно их, стреляющих друг в друга. Думал о том, что, возможно, кто-то из детей старшего жив до сих пор. Возможно же, что он, их отец, каким-нибудь чудесным образом избежал расстрела, сумел спастись – так хотелось мне в это верить! – и уплыл с последним кораблем из Севастополя. Осел где-нибудь во Франции или в США, там женился, а дети его, русские по крови, совсем не говорят по-русски...
Не могу объяснить почему, но мне всегда казалось: не достань тогда мама платья, все было бы по-другому. Видно, и она так думала, потому что до самой смерти, даже на Пасху, ничего красного ни разу не надела.
За каждым богослужением я усердно молился «о всех прежде почивших» и вспоминал тех, кто погиб в братоубийственной войне, кто отдал свою жизнь за веру здесь, в России, кто почил на чужбине, так и не увидев больше Родины. Но однажды я буквально физически ощутил свою причастность к отречению от Царя. Не раз слышанные прежде слова с особой силой вдруг поразили меня горечью предательства: «кто отречется от Меня пред людьми, отрекусь от того и Я пред Отцем Моим Небесным» (Мф. 10, 33). В свете слов Спасителя я отчетливо понял: Царь отрекся от царской власти, от народа, потому что прежде народ отрекся от него. Нет, не только Ленин, или Шифф с его миллионами, или Свердлов виноваты в смерти Царя. Наши, сельские, тоже отреклись от него, не встали на его защиту. Ведь фарисеи не могли распять Христа до тех пор, пока не подговорили толпу, кричавшую Пилату: «Распни, распни Его!... Кровь Его на нас и наших детях!» Только после этого Пилат умыл руки (ср.: Мф. 27, 20–25; Мк. 15, 11–15). И в многоголосье той иерусалимской толпы я услышал ликование наших односельчан. Значит, кровь Царя на мне, сыне той девочки, что отреклась от него по неведению, потомке тех, кто не вступился за него. Но тут, откуда ни возьмись, стали открываться смягчающие мою вину обстоятельства.
«Ну, зачем же так? Что за самобичевание? – говорил внутренний голос. – Во-первых, не ты, а в крайнем случае твоя мама лезла в сундук за платьем. Дети за грехи родителей не отвечают. Во-вторых, ты же сам говорил, что она это сделала по детской наивности, по глупости. Значит, и на ней нет вины. А вот те, кто прятал революционеров, кто потом крушил церкви, расстреливал ‟сынов матери своей”, – они пусть каются. Сказано же: ‟Если кто разорит храм Божий, того покарает Бог: ибо храм Божий свят; а этот храм – вы” (1 Кор. 3, 17)».
С каким облегчением хватался я за эту мысль! Но тут же восставал другой голос: «Не слушай ты его. Мы все отвечаем за предательство. Так же, как и за крики толпы в Иерусалиме. Нам только кажется, что нас тогда не было, потому что свою жизнь мы измеряем земным временем, а у Бога времени нет. Нет ни будущего, ни прошедшего, есть только вечность; и все мы перед Ним как на ладони, что мы, что отцы, что деды и прадеды. Да, для нас время существует, но только в земной жизни, а мы-то родились для жизни вечной, для жизни за гробом. Уж какой она будет – вопрос второй. Решение этого вопроса зависит от координат в вечности и определяется нашим отношением к Богу, нашими поступками, исполнением заповедей Его. Нарушил заповедь – отступил. Исправил поступок, покаялся – опять стал ближе к Нему».
«Все не совсем так, – возражал третий, – вишь, как тебя макают из огня да в полымя. Да-а-а... В словах каждого из них истина присутствует, но приправлена она таким соусом, что самостоятельно тебе не переварить.
Нет твоей вины в истории с маминым платьем: сын за отца, в твоем случае за мать, не ответчик, это верно. Мы действительно измеряем свою жизнь земным временем, и только поэтому нам кажется, что мы не участвовали в распятии Христа тогда, почти две земных тысячи лет назад. И это так, но и не так. Наши грехи живут с нами во времени, потому что время есть атрибут нашей земной жизни. Правильно тебе сказали, что у Бога времени нет. На вольные страдания за грехи человечества Он пошел вне времени. А это значит, что в совокупности всех грехов, за которые Он пострадал, есть не только грехи тех, кто умер задолго до Его воплощения на земле, и грехи ныне живущих, но даже тех, кому еще только предстоит родиться. Не терзайся; маме – одно, тебе другое. Но помни, что своими поступками ты тоже пополняешь общую копилку зла, где уже лежит отречение от Царя. В этом смысле ты с односельчанами рядом».
Имея возможность часто исповедоваться и причащаться, я стремился избавиться от мучительных размышлений. Но и противник был не из простых. Обычно внутренние противоречия ослабевали с появлением какой-нибудь информации о ‟»зарубежниках», конечно, отрицательной, другой просто не было. Жили-то мы в эпоху холодной войны с Западом и горячей борьбы «за мир во всем мире» на газетных страницах и политзанятиях. Такая иезуитская нагрузка переводила мои мысли в иное русло и терзала двоящееся сознание. Помог мне покойный ныне преподаватель догматики. Не знаю, чем уж объяснить возникшее у него ко мне расположение, но однажды он рассказал историю с пощёчиной святому, оказавшуюся для меня новой гирькой на весах, взвешивающих «красных» и «белых».
От удара отец Иоанн пошатнулся, и из Потира на пол выплеснулось немного Крови Спасителя
Всё в ту же предреволюционную пору отец Иоанн Кронштадтский в Андреевском соборе вышел с Чашей на солею и увидел страшную картину: какой-то молодой человек... прикуривал от лампады у алтарной иконы! С гневом о. Иоанн воскликнул: «Ты что творишь?!» – и тут же получил от молодчика пощечину. От удара отец Иоанн пошатнулся, и из Потира на пол выплеснулось немного Крови Спасителя. Но самое страшное было даже не в акте чудовищного вандализма, а в пассивности всех присутствовавших. Богохульник беспрепятственно покинул храм, плиты, на которые капнули капли из Потира, потом выворотили и утопили в Финском заливе. И капли напрасно пролитой в тот день Крови Спасителя обернулись реками крови человеческой. Молчание отозвалось грохотом пушек, стреляющих по соотечественникам, залпами расстрелов единокровных священнослужителей, убийством Царя. Не вступились за святыню, за священника – и получили сполна.
Всё это – часть нашей общей истории, и ты прекрасно сам можешь дополнить мой рассказ картинами семидесятилетнего террора, можно даже сказать, геноцида советской власти по отношению к собственному народу. Но мой личный опыт общения с теми, кто вырос на этой крови, был намного мягче. Расскажу тебе о нём тоже.
«Не удивляйся, мы за тобой следим»
Однажды меня, семинариста, уже отслужившего в армии, вызвали в военкомат. Удивившись, к чему бы это, в назначенный день поехал из Загорска в Москву. Сейчас только пожилые люди помнят, что был такой гражданин Загорский, в честь которого переименовали подмосковный городок преподобного Сергия, но, слава Богу, потом вернули ему родное имя.
Дежурный, заглянув в мою повестку, махнул рукой в сторону коридора с множеством кабинетов. Перед каждым из них стояли посетители, ожидавшие своей очереди, кругом с деловым видом сновали люди в военной форме, и по всему было видно, что учреждение работает с большой нагрузкой. Только у двери с указанным в повестке номером никого не было. Остановился, помолился про себя и взялся за ручку двери.
– Можно? – сказал я хозяину кабинета – молодому человеку в штатском, немногим старше меня.
На вопросительный взгляд представился, подал повестку. После первых же вопросов, сугубо анкетных, он стал интересоваться причинами, побудившими меня поступить в семинарию. Тут же мне стало ясно, кто передо мной сидит и чего будет от меня добиваться. Начал он с рассказа о своей верующей бабушке, о своем детстве, дав мне тем самым в руки шанс.
– Все верующие – ханжи, – перешел он в наступление после ласковой увертюры.
– Ну, почему же все, – сказал я, воспользовавшись паузой. – Я знаю по крайней мере двух порядочных людей: это ваша бабушка, и, я надеюсь, она воспитала порядочного внука.
Куратор на мгновение замер, испытующе посмотрел на меня, но тут же вернулся в пределы своего сценария. Несколько часов он пытался убедить меня уйти из семинарии. «Мы устроим тебя учиться в любое высшее учебное заведение», – искушал он меня всеми царствами. Говорил и о камнях, из которых надо бы хлеб добыть: «На что жить-то будешь?» И тут я нашелся: «На подаяния верующих. Или как, например, живет бригадир. Бригада работает, а он руководит и получает за это часть заработанных всеми вместе денег. Или как освобожденный секретарь парткома. Только его зарплату в виде взносов нужно еще собрать, а мне люди сами принесут».
Дерзость эта, на удивление, сошла мне с рук, разговор наш так и закончился ничем, и можно было бы ждать каких-то действий куратора в ответ на моё упрямство, но Господь хранил меня, в семинарии я остался. Никогда больше с ним не виделся, почти никогда, потом объясню это «почти», и, естественно, ни с кем не обсуждал свой поход в военкомат. Но после того случая стал я особенно чувствителен к духу куратора в стенах лавры. Мне казалось, что он незримо всегда рядом. И была возможность в этом убедиться.
Однажды встретил на улице, прямо за стенами лавры, знакомую. В Москве мы жили в соседних домах, в детстве вместе играли и хорошо знали друг друга. Теперь она шла в сопровождении двух здоровенных мужиков, по виду иностранцев, и тащила чемодан, тогда как те шли налегке. Я знал, что она училась в институте иностранных языков, а здесь, как я понял, была переводчицей этих молодых мужчин. Исключительно из желания помочь ей, да и лбам этим преподать урок джентльменского отношения к женщинам, подхватил у нее груз и проводил их до гостиницы.
По возвращении в лавру меня немедленно вызвали к помощнику инспектора.
– Зачем тебе разговоры о том, что ты ищешь контактов с иностранцами? – начал тот, когда я еще и дверь за собой не успел закрыть.
Объяснил ему свой порыв и обещал впредь быть внимательней.
– Пойми, мне нагорит, и ты отсюда вылетишь. А я хочу спать спокойно, чего и тебе желаю.
Никаких письменных объяснений от меня требовать не стали, из чего я заключил, что на этом моя история с чемоданом закончилась.
Ближе к окончанию академии наступила пора работы над кандидатской диссертацией. Тему я выбрал сам: «Средства выражения догматического учения Православной Церкви в русской иконописи», и однажды, выходя из библиотеки, нос к носу столкнулся с тем самым штатским, что агитировал меня уйти из семинарии.
– Здорово! Сколько лет, сколько зим, – широко улыбаясь, протянул он мне руку.
Я машинально пожал его большую, крепкую ладонь.
– А я уж думал, ты и руки-то мне не подашь, – сказал он, внимательно рассматривая меня. – Узнал, значит. Давай отойдём в сторонку.
За годы, прошедшие с первой нашей встречи, он, видно, набрался опыта, научился давить на людей своим положением. Передо мной стоял не «молодой человек», а работник компетентных органов с холодным пристальным взглядом, вселяющим в собеседника безотчетное чувство вины и страха. Оттого, может быть, и не получалось у меня справиться с волнением сразу.
Передо мной стоял не «молодой человек», а работник компетентных органов с холодным пристальным взглядом
– Ты молодец, – начал он, оттеснив меня к окну, – хорошо учишься. И за диссертацию интересную берёшься. Знаю, что-то про иконопись. Не удивляйся, мы же за тобой следим.
Сказать в ответ было нечего, да и мнения моего не требовалось. Я всё ждал разговора об истории с чемоданом, большей крамолы припомнить не мог, но и это оказалось забыто. Вместо эпизода с чемоданом куратор вернулся к нашему первому разговору, как к отложенной шахматной партии, будто и ходы все помнил.
– Помнишь, как я тебя уговаривал уйти из семинарии?
– Помню, конечно. Та встреча, – ответил я, преодолев комплекс вины непонятно в чём, – не оставила у меня неприятного осадка. Ваши аргументы тогда я воспринимал как необходимую работу, как слова для галочки, по должности.
Чем больше слов из меня вылетало, тем спокойнее я становился, несмотря на то, что предательский холодок внутри занимал всё моё существо.
– Да, всё так, – сказал он, одобрительно на меня поглядывая. – Теперь я вижу: ты на своём месте. Значит, я не ошибся, когда взял паузу. Давай, трудись, мы тебе поможем. Уверен, мы с тобой сумеем стать полезными друг другу.
После встречи с «куратором» из академии я убежал, даже без диплома. Я понял, что он найдёт меня на дне моря
Продолжение разговора навсегда вылетело у меня из головы, как только мы с ним расстались, но сама картина нашей встречи потом часто всплывала в памяти и отравляла жизнь чувством какой-то неотвратимости.
После встречи с «куратором» из академии я не ушёл, а убежал, даже без диплома, и спрятался от «всевидящего ока», стал служить чтецом в разных храмах, так и не сподобившись ни священного сана, ни монашества. Я понял, что он найдёт меня даже на дне моря, но в качестве пономаря я ему буду неинтересен. Так и произошло. Тем не менее жизнь свою не считаю прожитой напрасно, потому что посвятил ее служению Богу.
Талант общения
...Редко возвращался Гаврилыч к воспоминаниям о студенческих годах, да и этот-то его рассказ, скорее всего, был вызван впечатлениями от наших разговоров о «красных» и «белых» – темы, не оставлявшей его всю жизнь. Настолько глубоким и искренним было его переживание трагедии нашего народа, что он по собственной инициативе поехал в Санкт-Петербург на похороны Владимира Кирилловича Романова. Потом он говорил, что ездил туда как потомок предателей Царя, чтобы за них попросить прощения у представителя царского рода. Он таки попал в Петропавловскую крепость в день перезахоронения и проговорил у надгробия Владимира Кирилловича покаянные слова. В этом был весь Гаврилыч: говорил, что думал, и делал что говорил.
В пору относительного здоровья Гаврилыча, задолго до его травмы, мы виделись с ним в храме. Бывало, и домой к нам он заезжал, а одно лето даже гостил у нас в деревенском доме.
Всех, кто впервые с ним сталкивался, поражал он каким-то своим особенным взглядом на многие вещи. Ни перед кем не пасующий, простой, сердечный человек, он умел говорить с каждым на языке интересов собеседника, но никогда не упускал возможности тронуть сердце словом о Боге. Помню, наблюдал я в окно, как у колодца заговорил он с нашим соседом. Гаврилыч тогда гостил у нас в деревне. О чём шла беседа, мне слышно не было, зато хорошо видна была вся сцена. Вёдра были полны, и сосед уже взялся за ручки, собираясь нести воду домой, но тут же отпустил их, удивлённо уставившись на Гаврилыча. А тот что-то сообщал ему, не знаю, из какой области, выразительно поднимая указательный палец вверх. Несколько раз наклонялся наш сосед над вёдрами – и каждый раз выпрямлялся с пустыми руками, явно поражённый каким-то новым высказыванием нашего гостя.
Жизнь в деревне Гаврилычу нравилась. Молоко натуральное пил он с наслаждением, говорил, «будто в детство вернулся», не мог надышаться деревенским воздухом, и потом в Москве часто в наших телефонных разговорах вспоминал о поездке. Деревенский наш храм в то время был вотчиной митрополита Питирима (Нечаева), и однажды нам с женой довелось быть свидетелем встречи Гаврилыча с владыкой. Увидев Гаврилыча через много лет в нашем храме, владыка нисколько не удивился, тут же стал с ним о чём-то беседовать, будто вчера расстались, и по лицу Гаврилыча было видно, как ему это было приятно. В годы учёбы в лавре Гаврилыч застал владыку Питирима, тогда ещё архимандрита, инспектором там. Своим духовником он его не называл, но авторитет владыки, его слово были для Гаврилыча решающими. Однажды владыка ему сказал: «Будешь в алтаре помогать или служить, к запивке не прикасайся», и с тех пор до конца дней своих Гаврилыч оставался человеком непьющим. Запивкой среди алтарников называлось вино, которым некоторые «запивали» Причастие. Так владыка предупредил его быть осторожным с вином, предупредил об искушении, особенно опасном в молодые годы.
Был случай, позвонил мне Гаврилыч, и зашла у нас с ним речь о еде, о кухне, и вспоминал он эпизод, как с владыкой Питиримом накормил он кашей «целый город». Но нужно знать Гаврилыча, его любовь к метафорам, чтобы правильно понимать сказанное. Правда, одно воспоминание молодости, связанное с едой и владыкой Питиримом, не имело никаких украшений.
Нёс он послушание на кухне в семинарской столовой. По какой причине он должен был там готовить ужин – неизвестно. Тем не менее, когда студенты пришли в столовую и отведали его стряпню, подняли невообразимый шум. Как говорил сам Гаврилыч: «Ребята готовы были устроить мне тёмную. Они столпились у окна раздачи, кричали. Одним словом – бунт! И вдруг поверх их голов владыка Питирим протягивает мне свою тарелку: ‟Ещё тарелочку, пожалуйста”. И сразу все стихли. Смирил всех, показал, что это не только можно есть, но и добавку просить».
Надо сказать, сам Гаврилыч едоком был непритязательным, неразборчивым, а чай и вовсе пил без заварки – просто горячую воду, кипяток. Называл такой чай «белая роза». За столом в трапезной храма мог смешать в своей тарелке первое со вторым и хлебать всё вместе. Поэтому не приходится сомневаться в действительности студенческого «бунта» и роли владыки в его «подавлении».
Кроме поварского искусства, он действительно обладал талантом общения, умел располагать к себе любого. И это его качество часто использовал настоятель, когда ему необходимо было вступать в контакт с представителями власти. Церковь тогда только обретала легальный статус, в газетах писали о «дорогах к Храму», но в реальности отношения с властью оставались непростыми. Где мог, Гаврилыч заменял настоятеля. Во всяком случае, поездки в налоговую целиком лежали на Гаврилыче. Но даже на мероприятия, где настоятель выполнял лишь представительские функции, он всегда брал с собой Гаврилыча. На всякий случай, для страховки. А Гаврилыч и рад был. Он вообще относился к поручениям и просьбам с готовностью помочь: «Вот я», – вторил он известным словам пророка. Причём брался даже за такие дела, которые сам потом называл поиском верёвки для того, чтобы на Луну забраться. Например, он всё порывался лично поздравить тогдашнего мэра Лужкова с Днём ангела. Даже составил речь к случаю, заложив в неё какую-то просьбу для храма. Фигурой речи он выбрал их общий день ангела. «Мы же с ним тёзки», – говорил. Было ли это шуткой – сказать трудно, но то, что мог он располагать к себе людей, облечённых властью, и входил в высокие кабинеты часто в костюме не совсем парадном, – так было.
Гаврилыч уговорил нотариуса, и та дала ему с собой книгу регистрации документов под честное слово
Однажды он помог своим знакомым в житейской ситуации, казалось бы, совершенно безвыходной – помог оформить документы на квартиру, без чего молодая семья с маленькими ребёнком осталась бы без жилья. Квартира, в которой они жили, принадлежала тёще главы семейства, человеку тяжелобольному. Отвезти её в юридическую консультацию для подписания документов не представлялось возможным, человек на глазах угасал, и ждать нотариуса дома для регистрации подписи под дарственной времени уже не оставалось. Гаврилыч решил проблему радикальным образом: уговорил нотариуса, и та дала ему с собой книгу регистрации документов под честное слово, причём без всякого материального вознаграждения. Как шутил потом Гаврилыч, ей было достаточно «моего царского спасибо».
Чанышев и истоки его философии небытия
Арсений Николаевич Чанышев В последние годы жизни к теме диссертации Гаврилыч в наших разговорах возвращался редко, хотя что-то он всё-таки писал. Чаще всего в этот период звонил он с просьбой: «Расскажи мне что-нибудь», а на мою попытку сослаться на пустоту в «буфере обмена» приводил слова владыки Питирима: «Как это нечего сказать?! Ведь я же живу. Вот, чем живу, тем и делюсь». И делился я с ним впечатлениями дня, пересказывал прочитанное, услышанное. А наткнувшись на воспоминания Арсения Николаевича Чанышева, моего преподавателя курса зарубежной философии, читал ему оттуда куски, и очень скоро заметил, что Гаврилыч и Чанышев в моём сознании как-то слились.
Не могу сказать, что лично был знаком с Арсением Николаевичем. Одно лишь присутствие на его семинарах не даёт мне на это права, но чтение книг, его стихов и мемуаров оживали картинками моего прошлого, студенческих лет. Странным образом Гаврилыч тоже попадал в нашу виртуальную компанию. То ли горечь одинокой старости поселила их вместе в одной клетке моего мозга, или, наоборот, по контрасту личностей они там оказались, то ли реакция Гаврилыча на чтение ему отрывков из Чанышева сблизила их, но как бы там ни было, я невольно их сравнивал.
Гаврилыч был девственник, Арсений Николаевич сменил, как он писал, только официальных, зарегистрированных в ЗАГСе, пять жён. Арсений Николаевич был известным, признанным философом, доктором философских наук, автором многих книг, статей, был поэтом, общественным деятелем, а Гаврилыч прятался в скорлупе ненаписанной диссертации и дальше пономаря не продвинулся. Зато одинаковым было их отношение к прошлому, осознание связи прошлого и настоящего, встроенности в единый поток бытия, или в тот самый Промысл, где каждый сам себе находит место. Схожей была оценка прожитого: «Не могу объяснить почему, но мне всегда казалось, не достань тогда мама платья, все было бы по-другому», – говорил Гаврилыч. «Я прожил жизнь в страдательном залоге», – вторил ему Чанышев. Похожими по сути казались мне их философские рассуждения, разве что у Арсения Николаевича было больше экспрессии, очень живо всё выглядело, даже как-то по-набоковски:
«Небытие окружает меня со всех сторон. Оно во мне. Оно преследует и настигает меня, оно хватает меня за горло, оно на миг отпускает меня, оно ждет, оно знает, что я его добыча, что мне никуда от него не уйти. Небытие невидимо, оно не дано непосредственно, оно всегда прячется за спину бытия. Небытие убивает, но убивает руками бытия. Неслышными шагами крадется оно за бытием и пожирает каждый миг, отставший от настоящего, каждое мгновение, становящееся прошлым. Небытие гонится за бытием по пятам. Последнее стремится вперед, не разбирая дороги, теша себя мечтой о прогрессе, но впереди находит только небытие. Все большие скорости, все более высокие темпы жизни, все более дальние перемещения в пространстве, — разве это не стремление бытия хотя бы на мгновение оторваться от небытия? Но всякий раз небытие одним прыжком настигает нас.
Оно встречает нас у нашей цели: мы бежим от него, а оно, улыбаясь, идет нам навстречу. Бытие только тень небытия, его изнанка. Оно – как сверкающая всеми цветами радуги пленка нефти на поверхности океана, океана небытия… оно как волна, бегущая перед кораблем, кораблем небытия… оно покоится в небытии, как ребенок в лоне матери... Небытие повсюду и всегда: в дыхании, в пении соловья, в лепете ребенка... Оно — сама жизнь!»
Читая эти строки, я не мог избавиться от ощущения скрытого смысла в его словах, того самого, в котором он ещё боялся признаться даже самому себе. В парадоксальном утверждении «бытия небытия» слышалась надежда на бытие Сущего. То, что для Гаврилыча было абсолютной истиной, живущей в сердце и не требующей подтверждения, что составляло смысл всех его поступков, размышлений, у Чанышева скрывалось за тайной небытия.
Детство – самая уязвимая пора. Сколько невыплаканных и реальных слёз мальчика Арсения, «поповича», как дразнили его сверстники, высохло на его щеках. Какая мера любви и нелюбви питала корни его детства. Нам, привычно повторяющим слова 50-го псалма «...во гресех роди мя мати моя» (Пс. 50, 7), никогда не вступить в ту боль, которой он жил всю жизнь и запечатлел в самом известном своём стихотворении.
Я – сын монаха, плод греха.
Я – нарушение обета.
И Богом проклят я за это:
К чему ни прикоснусь – труха.
Этот страшный, вездесущий Бог, Который везде, от Которого не скрыться... «Да лучше бы Его и не было вовсе, как этих пятерых жён, как этой жизни!» Так думал и говорил, так чувствовал и жил Арсений Николаевич. Но человек «со вне, – как пишет Феофан Затворник, – бывает одно, а изнутри – совсем другое».
– За чужой щекой зуб не болит, – любил повторять Гаврилыч. – А тут не зуб, тут ты сам, твоя жизнь, вывернутая наизнанку, каждым своим мгновением кричит во вне от боли, – комментировал он мои телефонные рассказы о Чанышеве.
Отец Гаврилыча погиб на фронте, но его роль в жизни сына взяла на себя мама. Питаемый ее любовью, он мог беззаботно бегать в трусах по Красной площади, не чувствуя наготы. Любовь мамы хранила мальчика Юру и окутывала его, как воздух.
А вот слова Арсения Николаевича:
«Что было самым плохим в моей жизни? Моя патологическая застенчивость и робость. Как у Боккаччо, автора ‟Декамерона”. Он был жертвой деспотизма отца. Я был жертвой деспотизма матери. Что было ещё самым плохим в моей жизни? Я жил в стихии лжи! Будучи по натуре бесхитростным и весьма доверчивым, я раз за разом становился жертвой обмана. Один мой знакомый сказал: ‟Я всю жизнь старался думать о людях как можно хуже. Но теперь я вижу, что всю свою жизнь я оставался идеалистом”. Я не могу о себе этого сказать. У меня не было общей установки на человека как такового. Я просто не думал об этом. Моя исходная позиция – благожелательность. Но увы! Она и надевала шоры на мои глаза. Моё мирочувствование: мир ко мне враждебен. У меня не было врагов. Но у меня были друзья».
Ирония всегда была любимым инструментом Арсения Николаевича, и пользовался он им виртуозно, как в этом «но»: «У меня не было врагов, но у меня были друзья».
Только счастливый человек может сделать другого счастливым. Поделиться ведь можно только тем, что у тебя есть
Мир Гаврилыча отнюдь не враждовал с ним: «Помню, школьником, еще первоклассником был, а уже знал: если хочу, чтобы кому-то было хорошо, нужно зайти в церковь, помолиться об этом человеке». И сам Гаврилыч в детстве был открыт миру, не делил людей на плохих и хороших, на врагов и друзей, хотел, «чтобы кому-то было хорошо». Только счастливый человек может сделать другого счастливым. Поделиться ведь можно только тем, что у тебя есть.
Теперь – отношение к Богу.
Философ небытия перед бытием Божиим
Религиозным Гаврилыч был с детства и всю жизнь посвятил Богу, как он говорил: «Пою Богу моему дондеже есмь» (Пс. 103, 33; 145, 2).
Чанышев:
«В одиночку я размышлял о Боге. Одно время я верил в Его существование. Но ни с кем об этом не говорил. Всем было не до меня и не до Бога. Даже моему отцу-дедушке. В Вязьме я первый раз исповедовался и причащался. Молодой священник при моем старом отце, который исповедовал меня, был очень смущен, что ‟внук” епископа не знает ни одной молитвы, никогда не молится. Впрочем, чему удивляться? У нас в доме не было даже иконы. Посетителям приходилось креститься на висящую на стене литографию Ленина. Я никогда не видел, чтобы сам ‟дедушка” дома молился. Он, видимо, столько уже испытал, что больше не верил ни в Бога, ни в черта. А впереди всё равно расстрел».
Отец Арсения Николаевича, в монашеском постриге Модест, ко времени появления на свет сына был уже в сане архиепископа обновленческой церкви. Какое-то время был даже митрополитом, но в 1931-м году принёс покаяние и был принят в лоно Православной Церкви в сане епископа. В 1937-м году был расстрелян. А сын его, тот самый «плод греха», стал доктором философских наук, обеспечив получение звания ритуальным вступлением в КПСС. Причём сознательному отношению к идеологии большевизма в то время не помешал даже факт убийства большевиками его родного отца. Всё-таки расстрел без вины – не казнь, а убийство. К моменту вступления в партию этот факт был на время задёрнут пеленой забвения. Потом, много позже начала Перестройки тени мёртвых восстанут в его одиноком убежище – комнате главного корпуса МГУ.
– Как там твой Чанышев? – звонил мне Гаврилыч, определяя тему беседы.
Называть Чанышева «своим» я, конечно, не мог – и рассказывал Гаврилычу, что успел прочитать об Арсении Николаевиче, о его книгах, читал его стихи:
Я в мир пришёл с душою робкой.
Таким, как я, не место здесь.
Шёл не проспектом – крался тропкой,
Но всё равно был виден весь.
Не знал людей. Собой был занят.
Врагов в друзьях не узнавал.
Всегда «на пять» сдавал экзамен.
Всё знал... Одну лишь жизнь не знал.
Он действительно «всё знал». «Некоторые философы полагали, – писал он, используя как метафору персонажей Свифтовского Гулливера, – что бытие имеет приоритет перед небытием (тупоконечники), но другие были того мнения, что небытие имеет приоритет перед бытием (остроконечники)». Конечно, и Парменида, и Платона с Аристотелем он знал блестяще, но точкой отсчёта в своём Трактате о небытии избрал идеи буддизма и даосизма, утверждающие приоритет небытия перед бытием. Это они, «остроконечники», переодевшись музами, диктовали ему текст Трактата о небытии.
– Не знаю, но это его небытие, – внимательно слушал Гаврилыч мой рассказ, – как он вообще мог до него додуматься? Ему ли, философу думать о немыслимом? Мне кажется, причина его размышлений хранится где-то в глубине личности, в его прошлом, может быть, в подсознании.
– Смотрите, что он пишет о человеке, – продолжал я.
«Человек. Человек подл. Люди хорошо относятся друг к другу, если им это ничего не стоит. И они сочувствуют добру, если им это ничего не стоит. Даже какой-нибудь киллер, забежавший между двумя убийствами в кино на детектив, на стороне положительного героя, который ловит киллера. Ведь интересы этого экранного героя с интересами киллера-зрителя не пересекаются. Ведь не его он ловит. Так же и люди добры друг к другу – до поры до времени. Пока не столкнутся их интересы. Пока они не встретятся на узком мосту, где разойтись невозможно. Здесь уже человек человеку волк. Конечно, бывает, что один вдруг захочет великодушно уступить другому и позволит ему пройти по себе, но это совершенно противоестественно».
Это написано после страшного происшествия – убийства его дочери, много позже Трактата о небытии. Вообще, тема смерти сопровождала Арсения Николаевича с детства:
«В 1920-м году родилась моя старшая сестра Галина. Я её помню по трем сценкам, чудом сохранившимся в моей памяти. Вот залитая солнцем комната. Галю я не вижу. Она как будто бы сидит на рояле. Она говорит мне, чтобы я принес ей печенье. Я бегу к шкафу, выдвигаю нижний ящик, а там красивая картонная коробка с печеньем (‟Пти фур”?). Всё. Остро чувствую свой бег через полкомнаты. Где это было? Может быть, уже в Астрахани. Почему она сама не пошла за печеньем? А вот мы стоим рядом в пальтишках. За нами железные зеленые ворота. Явно, что это что-то церковно-монастырское. Впереди круто опускающийся вниз переулок. И вот оттуда, как корабль из-за горизонта, вырастает мама. Увидев нас, она улыбается. И третье. Галя лежит нагая на кровати на спине. Бледная, худая. И какой-то врач мажет ей как будто бы пупок йодом. Это уже к смерти. Галине вырвали зуб – и она истекла кровью за два-три месяца. Смерть дочери потрясла мою мать. И кто бы ни приходил, она всем рассказывала, как умирала Галя. Как за ней прилетели и с ней улетели какие-то птицы. Галину привезли в запаянном цинковом гробу в Москву и похоронили на Новодевичьем кладбище. Оно было для элиты. В 1920-е годы у тетушек были связи. Потом всех их дружков посадили, расстреляли. Вспоминать бесследно исчезнувших запрещалось. Их как бы никогда не было. Не отсюда ли моя Философия Небытия?
Смерть сестры легла тяжкой плитой на моё детство. Мне запрещалось быть веселым. Помню, что как-то пришла какая-то женщина. Я что-то развеселился. Когда женщина ушла, мать сделала мне строгое замечание. Она меня ни разу пальцем не тронула. Но я её страшно боялся».
– А что там с его отцом? – остановил меня Гаврилыч.
– Арсений Николаевич пишет о нём без всякой оценки, отстранённо:
«Отец. Никитин Николай Тихонович (12.08. 1867 – 02.12.1937), Уроженец Воронежской губернии. Владимир Ульянов на 3 года, а Иосиф Джугашвили на 21–22 года были моложе моего отца. ННТ был православным священником. Кандидатом богословских наук. В свои 40 лет, в 1907-м году, он стал монахом. В 1913-м году – епископом. Моя мать познакомилась с моим отцом в 1912-м году. Ей было 17, а ему 45. И моя мать стала злым гением его жизни. Своего отца я знал и не знал: не знал в качестве отца и знал в качестве мнимого деда (когда я родился, ННТ шел шестидесятый год) и называл его ‟дедушкой”. В 1936-м году епископ Модест получил сан архиепископа Смоленского и Вяземского. Летом 1937 мы (‟дедушка”, моя мать и я) ездили в Смоленск и уже собирались туда переезжать, но 29 октября 1937 года архиепископ Модест был арестован органами НКВД.
Мать: ‟Пришли девушка в красной косынке, парень в кожаной курке, красноармеец с ружьем. И увели. А молодой поп: ‟Господа! Господа! Это ошибка. Я сейчас вернусь...”.
Никто не вернулся. Исчезли бесследно. Пропали без вести.
Расстрел. Все священники Вяземской епархии были расстреляны. Ответ на мой запрос от КГБ в 1990-м году: ‟Архиепископ Смоленский и Вяземский Модест (Никитин Николай Тихонович) расстрелян 2 декабря 1937 года в 17 часов. Место захоронения неизвестно. Реабилитирован в 1956-м г”.
Свидетельство о смерти. Гражданин Никитин Тихон Николаевич (спутали имя и отчество? – Д.Г.) умер 02.12.1937 (Второго декабря 1937 года) в возрасте 70 лет, о чем в книге регистрации актов о смерти 1992 года января месяца 30 числа произведена запись № 2-В. Причина смерти – расстрел. Место смерти: город, селение, район неизвестно. Место регистрации Отдел ЗАГС г. Вязьма Смоленской обл. Дата выдачи 30 января 1992».
Причина смерти – расстрел
– Жуткий рассказ, – после долгого молчания заговорил Гаврилыч, – скорее, документальная повесть.
Последний раз о Чанышеве, о философии вообще Гаврилыч вспомнил, будучи уже совсем больным.
– Я вот думаю, – начал он так, будто не месяц назад мы с ним расстались, а буквально вчера, – что такое философия? Не попытка ли дать своё описание, объяснение жизни, отношений между людьми, отношений к Богу и с Богом? Но это всегда частный случай, частное мнение. А всё, что замыкается на человека, что ориентировано на его нужды, всегда носит временный характер. И все эти философские истины – не более чем сумма частных мнений. Проходит время, и одно мнение сменит другое. Где, например, сейчас теория Маркса, его идеи общественного прогресса, даже законы общественного развития, классовой борьбы? Где всё, что так недавно нам вдалбливали как абсолютную истину? Да, пожалуй, так: всё, что замыкается на человека, что рождено с его участием, всё – прах и тлен, труха, как говорит твой Чанышев. Никакого прогресса на самом деле не существует. Есть деятельность, направленная на удовлетворение человеческих страстей, желаний. Нельзя же считать прогрессом изобретение компьютера или мобильного телефона! Эти вещи если и отличаются от примитивного колеса и способа хранения огня, то только в худшую сторону. Стремление к комфорту – вот что упаковывается в слова о прогрессе. А страсти человеческие на протяжении тысячелетий не меняются, меняется лишь способ их удовлетворения. Так для чего же выдавать средства за цель? Только для того, чтобы обмануть человека, погнать всё человечество в ложном направлении!
Нет, не для этого живёт человек!..
Монолог Гаврилыча прерывался на приём лекарств. Ему становилось всё хуже, а вскоре он и вовсе вынужден был согласиться на госпитализацию. Началась гангрена, причём операция в его возрасте, да ещё со всеми сопутствующими болезнями, благоприятного исхода не обещала, и врачи от неё отказались.
Потом мы виделись с ним уже в паллиативном отделении больницы, но общались в привычном режиме – по телефону. Гаврилыч меня не узнавал. Начался токсикоз. В одну из встреч мне пришлось позвонить ему на мобильный и подставить трубку к уху.
– Странно, – говорил он, глядя на меня, – слышу голос друга, а вижу вроде бы доктора.
Сказав несколько слов, Гаврилыч закрыл глаза и отвернулся.
Уже на следующий день я застал его в активном состоянии в последний раз. Он громко что-то говорил соседу, лежащему за ширмой у окна. Дискурс беседы был явно философским, что-то о бытии. Потом он попросил меня помочь ему повернуться на бок.
– А там... – указал он глазами на свои ноги – и безнадёжно махнул рукой, не окончив фразы.
Невольно я проследил за его взглядом и увидел это «там». Осторожно прикрыв одеялом абсолютно чёрную его ногу, я повернулся к нему, с трудом скрывая впечатление. Его формула жизни последних лет: «Есть что потерпеть, и есть за что благодарить» – раскрывалась передо мной в единстве своих составляющих. Ни слова ропота, ни слова сожаления о прожитой жизни.
Водворение Гаврилыча в больнице было связано с некоторыми проблемами и имело конкретные сроки – начало и дату окончания госпитализации, после которой нужно было что-то решать. Ровно в последний день обозначенного срока он и скончался, тем самым отменив готовность хлопотать о нём.
Вся его жизнь отдана была Богу. Гаврилыч оставил добрый след в судьбах всех, о ком молился
Отпевали его в храме, которому он отдал часть себя, можно сказать и точнее: вся его жизнь отдана была Богу. Священник в последнем слове так и сказал. У гроба Гаврилыча он говорил о его жертвенности, о том, что тот и дня не потерял напрасно, что не только эти стены, побывавшие заводом, тому свидетели. Гаврилыч оставил добрый след в судьбах всех, о ком молился. И не было у него оскомины от «винограда», от жизни, что осталась за спиной.
Распалась наша компания, Гаврилыч мне больше не звонит, и Чанышева мы с ним не обсуждаем. Оба они предстали пред Богом. Гаврилыч незадолго до кончины причастился в больнице и умер в ожидании «доброго ответа на страшнем судище».
Что до Арсения Николаевича, то и его небытие, по милости Божией, приобрело христианские очертания и такую же, как у Гаврилыча, надежду. Призванный в «единодесятый час», за 2 года до своей кончины, Арсений Николаевич написал:
Я прожил жизнь свою безбожно.
Но понял на исходе лет,
Что жить без Бога невозможно.
Без Бога смысла в жизни нет.